Специфическую категорию феодально-зависимого населения составили приписные крестьяне уральских, нерчинских и алтайских заводов. По характеру основной феодальной повинности (заводская «барщина»), приписная деревня напоминала крепостную. Однако приписной крестьянин, в отличие от помещичьего, признавался субъектом гражданского и публичного права. Верховная власть рассматривала приписное крестьянство как особую категорию в составе государственного крестьянства. [13]
Отсутствие в Сибири сколько-нибудь развитого помещичьего землевладения, отдаленность ее от центра страны, огромные пространства, обусловили как особую специфику сознания местного крестьянства, так и характер взаимоотношения крестьянской общины с органами власти. Правительство и сибирская администрация были не в состоянии держать деятельность общины под постоянным контролем, что было возможно в густозаселенном центре России.[14]
К концу XVIII века сибирское крестьянство было представлено тремя группами. Группа «государевых» - пашенных и оброчных - крестьян (96% от общего числа), группа монастырских крестьян (3,5%) и лично зависимые (абсолютное меньшинство – 0,5%).[15]
Общеизвестно, что в Сибири так и не возникло помещичьего хозяйства, не появились четко оформленные слои поместных и крепостных крестьян. Тем не менее, и это легко проследить в лозунгах антифеодального движения, антикрепостнические настроения были сибирскому крестьянству весьма близки, и активно поддерживались. В то же время на всю Сибирь к концу XVIII приходилось лишь несколько десятков незначительных по своей величине поместий, а число крепостных крестьян было мизерным.
В XVIII – начале XIX вв. на Востоке страны вольноколонизационный поток шел по прежнему из Поморья.
Таким образом, в Сибири сформировалось крестьянство, феодально зависимое от государства, а не от частных владельцев. Исследователи отмечают, что типологически сибирское крестьянство находится ближе к государственному (черносошному) крестьянству Европейского Севера России, что в силу описанных особенностей его формирования и неудивительно. Как и черносошные крестьяне Поморья, они реально пользуются значительными владельческими правами на свои земли, степень их личной зависимости гораздо слабее, чем в помещичьей деревне. Отмечается и значительная близость материальной и духовной культуры крестьян по обе стороны Уральского хребта. Общерусские социально-утопические легенды имеют широкое хождение в Сибири, а поиски русскими сказочного Беловодья связаны с реальной историей алтайских крестьян.[16]
В то же время, XVIII век ознаменовался окончательным формированием региональных черт народной культуры, которые определили в дальнейшем этнографический и культурный облик сибирской деревни.
Тем не менее, несмотря на некоторые имевшиеся особенности развития, характер существования, бытовой уклад и социально-политические представления крестьянского населения Сибири в основном не отличались от общероссийских. Объясняется это тем, что они были привнесены на сибирскую территорию русскими же земледельцами, а не формировались на рассматриваемых территориях на протяжении многих столетий, как это было в центральной части страны.
Общерусские закономерности развития крестьянского сознания были характерны и для Сибири, при этом их действие усиливалось не только постоянным переносом соответствующих идей, сюжетов за Урал как в ходе крестьянской колонизации, но и благодаря ссылке, так как в Сибирь ссылали и самозванцев с их сторонниками, и активных распространителей различных слухов и легенд о монархах.[17]
В общей массе ссыльных, впрочем, преобладали крестьяне, пострадавшие за свои антифеодальные настроения, из Центральной части России. В XVIII веке большую часть ссыльных составляли помещичьи крестьяне. Только с 1760 по 1780 гг. в Сибири (без Иркутской губернии) было помещено до 40 тыс. душ м. и ж. пола.[18]
Активно применяя ссылку как форму наказания, правительство, само того не желая, стимулировало активность крестьянства в антифеодальной борьбе.
Исследователи отмечают, что процесс вольнонародной колонизации, являвшийся отражением антифеодальной борьбы масс, проходил в неразрывной связи лозунгов социального и религиозного протеста, создавая единую оппозицию церкви и бюрократии.[19]
Практика абсолютистского государства по использованию результатов народной колонизации, которая осуществлялась под демагогическими лозунгами, обещавшими излияние «монарших милостей», способствовала закреплению в крестьянском сознании социально-политических иллюзий.
Очень часто встречается ошибка, заключающаяся в том, что авторы, говоря о Сибири, все время подменяют ее Россией. Так, утверждают (по всей видимости, исходя из текста песни о несчастном путешественнике через Байкал на омулевой бочке), что «угрюмый образ Сибири-каторги в конечном счете заслонил в общественном сознании все остальное». Но это в русском общественном сознании, в сознании каторжан и мигрантов. Особенно «несчастны» такие песни были у белорусских крестьян-переселенцев. Но ни в одной дошедшей до нас казачьей песне, ни в одной сказке или песне местных старожилов уныния и «несчастья» нет и в помине. Возьмите знаменитый цикл об Албазинском «сидении»: размах, удаль, порой жестокость, смерть, но горечи нет! Это как в песне о Стеньке Разине, который бросает княжну за борт - никто же не плачет по княжне! Сибирский мужик слишком прагматичен, чтобы горевать о какой-то свободе и воле, его интересуют сугубо конкретные дела. Интересный случай в этом отношении произошел в деревнях Тобольского наместничества в 1786 г., где объявился некий Петр Пургин, который выдавал себя за Петра III. Но обещал он крестьянам не землю и волю, как Емельян Пугачев, а «што не будет государственных податей на девять лет и тем более смущал простых людей».
Русский человек и абориген уже довольно долго знали друг друга, прежде чем в Сибири были построены первые «государевы» города. Первые контакты русских и коренных жителей Западного Зауралья, и даже района Мангазеи, относятся еще к XI веку. После присоединения к Московскому государству Великого Новгорода и «Великой Перми», после большого похода московской рати в 1499-1500 гг. великие князья уже официально включили в свой титуляр название царей Югорских, Кондинских, Обдорских. С этого времени народы края официально уже считались данниками и вассалами Москвы и даже не систематично платили реальную дань.
Некоторые авторы, рассуждающие об общем в ментальности колонистов на новых землях, считают, что «в порубежье не боялись подняться за свободу с оружием в руках». И далее приводят в доказательство слова замечательного историка и публициста Н. Я. Эйдельмана (которые, правда, до него говорил А. И. Герцен) о том, что «главные народные войны зажигаются не в самых задавленных, угнетенных краях», а «в зонах относительно свободных, и уже потом с казачьих мест переносятся в мужицкие, закрепощенные губернии».
Но это утверждение Н. Я. Эйдельмана не подходит к Сибири. Весь парадокс российской истории заключается в том, что в XVII-XVIII вв., когда Сибирь была относительно свободна от Москвы, в ней ни разу «не зажигалась» эта «главная народная война»; более того, ни Разин, ни Пугачев не нашли здесь многочисленных и активных сторонников.
В Сибири все было проще и сложнее одновременно. Не проходило и года, чтобы не пылали русские деревни и остроги, ежегодные ясачные сборы служилых людей нередко превращались в вооруженные столкновения, а основание русских городов выглядело как военная экспедиция в чужую страну. Тем не менее официально у нас не было никаких войн с тогдашними феодальными правителями и аборигенными князьками Сибири. Несмотря на то, что степень ожесточения доходила до предела с обеих сторон. Можно вспомнить, что, когда А. Воейков окончательно разгромил Кучума в 1598 г., он приказал казнить захваченных пленных, которые уже никакой опасности не представляли. Впрочем, и противники были тоже немилосердны, особенно к своим соплеменникам, перешедшим на сторону русских. Об этом напоминает судьба Богдана Артыбаева, который в 1648-1649 гг. вместе с русскими казаками «бился» с киргизами в Чулымской волости. Киргизы за это поймали его отца с семьей и живьем сварили в котле.
Вообще, покорение Сибирского ханства, Западной Сибири во многом напоминает военную акцию по подчинению и наказанию непокорного вассала, который до этого давал присягу своему сюзерену на верность. Обращает на себя внимание и то обстоятельство, что большинство западносибирских городов - Тобольск, Тюмень, Березов, Сургут, Нарым, Пелым, Томск - были основаны вблизи родокняжеских центров сибирских князьков, которые до этого изъявляли покорность московскому государю, или же существовавших до этого «вольных» русских торговых городков.
Город тогда в Сибири - это форпост многоцелевого значения. Его функции[20]:
· военно-оборонительная,
· административная,
· налогово-финансовая,
· перевалочно-транспортная,
· торговая,
· промышленная.
К началу XVIII в. из около 150 крепостей в Сибири городами стали только 20: Тюмень, Тобольск, Сургут, Тара, Нарым, Верхотурье, Томск, Кузнецк, Якутск, Иркутск, Нерчинск и др.
Сибирский город XVII в. отличала его управленческая функция. Этим обусловливалось наличие в городе управленческого аппарата - разных дьяков и подьячих. Так, в Верхотурье в 1645 г., подьячих, таможенных, церковных и площадных дьяков, занимавшихся оформлением личных и деловых бумаг, этого «крапивного племени», как говорили тогда, было 50 человек (около 5,8% от всего населения города вместе с приходящими сюда на недолгое время «гулящими» людьми. А в числе постоянного населения верхотурская «бюрократия» XVII в. составляла около 21%).