Смекни!
smekni.com

Исторический очерк Г.Е.Львов (1861-1925) (стр. 3 из 6)

Мне было десять лет, когда мы осенью 71-го года выехали из Поповки. Таинственными нитями душа была уже срощена с глубинами русского. Корни мои пере­плетались с корнями народной жизни. Штамб уже вы­тянулся - "Формуй жизнь крону как хочешь, штамба уже не переформируешь". Пикировка на десятом году жизни, пересадка с полевой земли в белокаменную Мо­скву, как в песне поется, "диким камнем выстланную, желтым песком сыпанную", не могла уже изменить серд­цевину. Всегда поминаю с благодарностью родителей за то, что выдержали они нас до юности в деревне, что там на вольном просторе первые корешки напитала мать российская земля.

- Когда нас повели к Янчину в Поливановскуго гим­назию, которая помещалась в доме Заливского в Все­воложском переулке, там меня смутил толстый госпо­дин, кажется актер, Рубцов. Узнав из рассказов брать­ев, что я обладаю талантом звукоподражания, он встал, подошел к окну и стал платком ловить на стекле пчелу и так искусно жужжал, что я был уверен, что взаправ­ду ловит пчелу. Я не мог так жужжать, и это было обидно и досадно.

У Янчина нас слегка проэкзаменовали и приняли обоих во 2-й класс. Я был слишком мал для 2-го клас­са, мне было всего десять лет, но приняли меня в него, чтобы не раздружать первое время с братом, с расче­том задержать меня на лишний год в одном из следую­щих классов. Так и сделали. В 3-м меня оставили на второй год, а брата перевели в 4-й. Но я догнал его. В 5-м он провалился на переходных экзаменах в 6-й. Два года мы провели вместе в 5-м и 6-м классах, но на экзаменах в 7-й провалился я. Родители не смогли боль­ше продолжать жить в Москве — это было выше средств, и они остались с сестрой в Поповке. Тогда брат решил бросить гимназию и заняться хозяйством и семейными делами, так как ясно было, что отцу с ними не справиться. Меня отдали в пансион Янчина, в котором я и пробыл 3 года, оставаясь один без семьи.

Гимназия, ведь это завод моря людского, вечно вол­нующегося. Большие волны открытого моря, правда, не достигают ее, но она живет его приливами и отлива­ми. Откатывается одна волна, прикатывается на ее ме­сто новая. Вода текучая; это не земля, в ней не укоре­нишься. Приедешь на лето в Поповку — там все на старом месте, на своем корню стоит: и старые березы, и коренастые дубы, и коренастые мужики, каждый на своей ниве работает, и Димитрия Евтеева и Ивана Са­фонова на той же полосе встретишь, померли Димит­рий Евтеев и Иван Сафонов — их сыновья по тем же бороздам ходят. А вернешься в город, в гимназию, там все переменилось, прошлогодняя волна откатилась, но­вая накатилась. Все под тобою зыблется, течет, и неку­да корней пустить. Со мной из второго класса до вось­мого дошел только один ученик, двое меня перегнали, а все остальные растеклись в разные стороны, так и не кончили гимназии, и никого из них я потом в жизни так и не встретил. А за восемь классов сколько было прибоя и отбоя таких волн.

Пока я был в младших классах, у меня было толь­ко два товарища, более или менее близких по настрое­нию, оба старше меня по классу, но тем не менее мы нашли друг друга. В их прошлом, наклонностях и вку­сах было кое-что общее со мной. Сатин, у которого в Пензенской губернии была своя Поповка, которую он страстно любил, и мы рассказывали друг другу каж­дый о своей. Но он был в гимназии недолго, дружба наша была очень мимолетна. Также мимолетна была и другая дружба — с Александровым. Он был сын ям­щика из Ярославля, содержателя ямского двора. Это был настоящий мужик, похожий на Пашу, добродуш­ный, здорово пел народные песни и "пронзительные" романсы и был необыкновенной силы. Он не кичился ею, не форсил, как Сухарев, хотя был несравненно сильнее его. Однажды Сухарев был привлечен к отве­ту за то, что сломал гимназический шест. Учитель гим­назии Павлов не поверил, что он сломал его нечаянно, пробуя свою силу, одной рукой, и усмотрел в этой поломке злую волю. В доказательство того, как легко можно сломать шест, Александров продемонстрировал свою силу. Кулаком без размаха он отбил три палки на гимназической лестнице. Никто не поверил бы, что их можно отломить сухими ударами кулака, если бы это / не было сделано на глазах у всех.

Между тем гимназия отнимала все силы и все вре­мя, читать было некогда. И в третьем и особенно в шестом классе я застрял исключительно от того, что стал читать, отнимая время от приготовления всегда непосильных уроков. Латинская и греческая грамма­тики прекрасно исполняли задание толстовской про­граммы. Всякая попытка выбиться из-под их гнета жес­токо наказывалась. Зачитал в 3-м классе, провалился на экзаменах, потерял год, добрался до 6-го класса почти без чтения, в 6-м не вытерпел, зачитал запоем русских классиков и провалился, потерял другой, но к этому времени у учеников и некоторых учителей выработа­лись методы обходного движения против натиска клас­сической программы, которыми достигались и формаль­ное удовлетворение ее требований и удовлетворение ду­ховных запросов юношества.

Средняя молодежь, протестовавшая в душе против "классического" гнета, выбиралась на жизненную до­рогу, первые же ученики, ретивые и пунктуальные ис­полнители толстовской программы, были настоящими ее жертвами. Тут же на глазах, в гимназии, они пре­вращались в будущих образцовых чиновников. Выслу­живались перед учителями и обращались в сухостой, не годный на дело. Все живое в них вытравливалось. Беда усугублялась еще провалами на переходных эк­заменах.

Оба мы с трудом одолевали древние языки, т. е. не языки, а их грамматики, проваливались на экзаменах, и надо было держать переэкзаменовки осенью. Это бы­ло одно отчаяние. Все лето отравлялось. Вместо свобо­ды и отдыха — репетиторы и уроки. Это было какое-то преследование, и в Поповке не уйдешь от них, да и саму Поповку они портили. Первое лето был репети­тором Тарабаника — хохол, добродушный и ленивый, второе Цветков — Александр Евгеньевич, третье чех, не помню фамилию, четвертое Гиппиус, впоследствии небезызвестный детский врач в Москве. Один Цветков по человечески понял, что мучить нас лето граммати­ками нелепо, все же остальные репетиторы мучили нас не за страх, а за совесть, не считаясь ни с чем. Цветков был один из любимых студентов Цингера, профессора математики и ботаники. Цингер поручил своим студен­там, где бы они ни были за это лето, собирать герба­рии. Цветков увлекся этой задачей и привлек к делу нас. Отец как ботаник очень поощрял это. В поисках редких растений делали экскурсии, одну большую сде­лали на берега Оки. Это была чудесная прогулка, дав­шая блестящие результаты. Мы нашли в близ Оки ка­кие-то редкие растения, не соответствующие флоре сред­ней полосы России, Цингер, когда Цветков привез ему наш гербарий, пришел в восторг и приезжал к папа благодарить за наши удачные находки. Мы были страш­но горды.

Выход брата Сергея из гимназии и мое поступление в пансион Янчина ставили передо мною определен­ные задачи. Надо было заняться самообразованием, обойти препятствия, которые ставила этому гимназия, получить диплом, выполнить долг семейный, помочь брату и самому стать на ноги.

С шестого класса завязались и более близкие отно­шения с некоторыми из товарищей одноклассников. Об­разовался кружок, который не рассыпался и после гим­назии, в университете: Трескин, Лопатин, два брата Олсуфьевы. Все они были в дружеских отношениях с Толстым, и так как моя семья издавна была знакома с Толстыми, то мне легко было присоединиться к ним. С Трескиным дружба началась еще раньше 6-го клас­са. Он жил с нами наискосок с угла на угол, на пере­крестке Дурновского и Трубниковского переулка. Наш дом Юрьевой, потом Баумгартен, увековечен Полено­вым, который тоже жил в нем, в его картине "Бабуш­кин сад". Старушка — это Юрьева, а ведет ее под ру­ку замужняя дочь ее Баумгартен. Угловое окно — это окно моей комнаты. Другое окно мое выходило в Труб­никовский переулок, и Трескии влезал всегда ко мне в комнату через это окно. Мы оба читали тогда "Войну и мир". Это был не только новый мир, это было объясне­ние всего окружающего прошлого и настоящего и бу­дущего. Это было как толковое Евангелие — толковое бытописание. Изображение жизни в нем живее самой действительной жизни. К действительной надо подхо­дить, разбираться в ней, постигать ее, а тут сама жизнь подходит к тебе, перед тобою, как сочный луг с пест­рыми цветами, и так захватывает, что живешь ею це­ликом, всем существом; сердце ширится, бьется и сле­зы льются сильнее, чем в переживаниях своей собственной жизни. Несравненная художественность и прав­дивость творения Толстого сразу заполнила пробелы понимания жизни, задернутой пеленой всяких услов­ностей и заглушенной творением другого Толстого, про­граммой классической гимназии. Это был своего рода выход из душного помещения на вольный простор, в чистое поле, которое сходилось межа с межой со сво­им, поповским полем. Трескин был страстный люби­тель поэзии. Он знал наизусть чуть ли не всего Пуш­кина, Лермонтова, А. Толстого, Майкова, Фета, Хомя­кова, Тютчева и т. д. Память у него была изумительная. Он был в гимназии на плохом счету, учился плохо, но его выручала память. Был необыкновенно жизнерадостен и вместе с тем легкомыслен, но мне он давал мно­го своей живостью, увлечениями и своей искренней дружбой ко мне. Я был конфидентом всех его увлече­ний и романов. После университета я с ним переписы­вался, но виделся только два—три раза. Судьба зане­сла его на службу в Прибалтийский край, где он же­нился, и только во время войны добился перевода своего в Москву, куда прибыл уже с большой семьей.