Процесс освоения территории связан с адаптацией человека к среде обитания (природной и социокультурной) - в том числе с психологической адаптацией. В ее ходе формируются определенные модели человеческой деятельности, имеющие целью снизить степень психологической дисгармонии от восприятия человеком мира, сделать мир более комфортным. Эти модели всегда в той или иной степени иррациональны, хотя часто получают якобы рациональное истолкование. Однако более пристальный взгляд на характер освоения народами новой территории показывает, что в поведении людей сплошь и рядом обнаруживают себя незаметные для них нелогичности, являющиеся следствием психологической адаптации человека к окружающему миру. Каждая культура формирует свой особый "адаптированный", комфортный образ реальности. Также формируется и образ осваиваемого пространства.
В чем разница в восприятии различными народами той территории, которую они осваивают? Начну с примеров.
Один из наиболее крупных исследователей динамики русской крестьянской общины А. Кауфман писал: «Почему прогрессирующее утеснение (земельных ресурсов. - СЛ.) приводит к такой, а не обратной эволюции - к развитию уравнительного пользования, а не к фиксации подворного владения? Это, может быть, возможно объяснить "правом на труд"? - но почему это право повлияло в данном направлении в Сибири, вероятно, повлияло так в Великоросских губерниях, но не помешало фиксации подворных владений на Украине?» [1, с. 44]. Действительно, статистика весьма любопытна: общий процент общинных землевладений в Великороссии к началу XIX века колебался от 98% (в северных и восточных регионах) до 89% (в южных и западных районах) [2, с. 71], почти таков же он в Восточной Армении - 86% [3, с. 40], относительно высок в Бессарабии - 77%, зато в Белоруссии и Левобережной Украине составляет приблизительно 35% [2, с. 71]; в Грузии и Литве, у финского населения Российской Империи этот показатель равен нулю. Степень соседства, близость общения, стиль правительственного вмешательства, уровень развития капитализма весьма незначительно сказывались на таком существенно важном факторе жизнедеятельности народа, как характер землепользования.
Сравним способ освоения русскими и западными финнами-тавастами северных регионов с их суровым климатом, густыми лесами, каменистыми почвами. Русские всегда переселялись группами и принимались за обработку целинных участков, постоянно поддерживая, подстраховывая друг друга; многие виды работ выполнялись ими коллективно. Финн селился на новой земле лишь со своим небольшим семейством и в одиночестве принимался за борьбу с природой. Шаг за шагом он создавал поле, на котором мог вырасти какой-то урожай, строил избушку. Часто этим все и кончалось, поскольку работа оказывалась неподъемной. Но приходил другой и продолжал дело, сколько хватало сил.
Этот пример, как и предыдущий, интересен тем, что не имеет очевидного объяснения. В множестве исторических трудов, начиная с классиков русской истории, утверждается, что коллективный характер заселения и освоения земельных угодий диктовался жесткой необходимостью. Природные условия, в которых оказывались русские, продвигаясь на север и северо-восток, были слишком сложны, и иной, чем коллективный, способ их освоения представляется немыслимым. Загляните в учебник истории России соответствующего периода и вы найдете там именно это объяснение. Оно выглядит весьма убедительным только потому, что авторы игнорируют другой алгоритм освоения финнами таких же и худших в природном отношении территорий. Между тем финские племена, не сливаясь с русским населением, также двигались на север. Несмотря на близкий контакт между русскими и финнами, последние почему-то не заимствовали у русских способ освоения новых земельных угодий, который, казалось, был значительно более рациональным. И в XIX веке, когда шел активный процесс освоения земель внутренней Финляндии, финн продолжал действовать в одиночку.
Если признать, что в приведенных выше примерах имела значение специфика восприятия народами территории, то нужно поставить вопрос, в чем состоит эта специфика.
Решение этого вопроса упирается в понимание культуры. Я определяю ее как систему внебиологически выработанных механизмов, посредством которых программируется и реализуется активность людей в обществе. Эта мысль, опирающаяся на идеи Л. Уайта, со всей отчетливостью впервые была сформулирована в работах Э. Маркаряна и быстро стала популярной среди отечественных культурологов. «Изучение истории общества сквозь призму понятия "способ деятельности", - писал Маркарян, - позволяет абстрагировать вполне определенный культурный срез, элементами которого выступает комплекс внебиологически выработанных средств: благодаря им действия людей особым образом стимулируются, программируются. воспроизводятся... Этнические культуры представляют собой исторически выработанные способы деятельности, благодаря которым обеспечивалась и обеспечивается адаптация различных народов к условиям окружающей их природной и социальной среды» [4, с. 8, 9]. И если речь идет о выделении культурных явлений в особый класс, то они понимаются «как сложнейшая, удивительно многоликая, специфически характерная для людей система средств, благодаря которой осуществляется их коллективная и индивидуальная деятельность... Обобщенно же выразить эти средства можно с помощью понятия "способ (технология) деятельности"» [5, с. 26].
Это определение очень удобно для объяснения специфики пространственных представлений различных народов, поскольку позволяет говорить о наличии у каждого народа собственной "технологии" деятельности и об интерпретации элементов пространства как об элементах данной технологии.
Культурные модели, регулирующие характер активности членов этноса в мире и их взаимодействие между собой, следует назвать адаптационно-деятельностными. К подробному объяснению их сущности я обращусь ниже, а пока отмечу самое важное: адаптационно-деятельностная модель представляет собой алгоритм функционального конфликта, который реализуется в процессе взаимодействия внутриэтни-чсских (внутрикультурных) групп. При различных внешних обстоятельствах он может принимать разное внешнее выражение, не имеет устойчивого ценностного обоснования, но всегда обладает одной и той же внутренней структурой.
О массовых переселенческих движениях в России писали, что они в отличие от аналогичных движений в Европе "были издревле и остаются до сих пор явлениями внутреннего быта" [6, с. 4]. Однако в каких бы формах эти движения ни выражались, они имели характер бегства от государства (вызванного в конечном счете постоянным конфликтом между крестьянским миром и государственными структурами). По точному замечанию историка Л. Сокольского, "бегство народа от государственной власти составляло все содержание народной истории России... Вслед за народом шла государственная власть, укрепляя за собой вновь заселенные области и обращая беглых вновь в свое владычество" [7, с. I]. Начиная с первого правигельственного указа о запрещении переселений и утверждении застав (1683) главными его нарушителями "были царские же воеводы, о чем хорошо знало и центральное правительство. Воеводы вместо того, чтобы разорять самовольные поселения... накладывали на них государственные подати и оставляли их спокойно обрабатывать землю" [8, с. II]. Это естественно, поскольку "нигде русское движение не было исключительно военным, но всегда вместе с тем и земледельческим" [9, с. 57]. Но при всей важности для государства народной колонизации (без которой "казенная колонизация не имела бы поддержки и стерлась бы" [6, с. 11]), идет словно бы игра в "кошки-мышки". Вплоть до XX века "переселенец тайком бежал с родины, тайком пробирался в Сибирь по неудобным путям сообщения" [10, с. 92]. До конца 80-х годов XIX века "ходоки и организаторы мелких переселенческих партий приравнивались к политическим агитаторам и выдворялись на родину по этапу" [10, с. 62].
Когда же государство наконец официально разрешило переселение, оно все-таки не управляло этим процессом. Исследователь переселений начала XX века продолжал говорить о вольной колонизации: "От тундры до пустыни идет вольная русская колонизация; я говорю вольная, так как дело Переселенческого Управления сводится к неполному удовлетворению спроса" [11, с. 136].
Поскольку колонизация зачастую оставалась "вольной", то переселенцы были в большинстве случаев предоставлены сами себе и успех предприятия зависел, в частности, от "их умения и средств входить в сделки с аборигенами" [10, с. 62]. Описывая историю русских поселений, автор начала XX века отмечает поразительное упорство, с которым крестьяне отстаивали свое право жить на понравившейся им земле: "Первые годы, незнакомые с условиями жизни, переселенцы (в Муганскую степь, Закавказье. - С.Л.) страшно бедствовали, болели лихорадкой и страдали от преследований туземцев, но в течение времени они понемногу окрепли и в настоящее время Петропавловское является зажиточным селением" [12, с. 35].
Практически беззащитные, рассчитывавшие в большинстве случаев на себя, а не на покровительство государственной власти, русские переселенцы не имели никакой возможности ощущать себя "высшей расой". Но этот, порой мучительный, процесс освоения русскими колонистами новых территорий обеспечивал внутреннюю стабильность Российской Империи. Государственная защита переселенцев значительно снижала глубину интеграции и интериоризации "забранного" края.
Однако если учесть почти нелегальный характер русской колонизации, отсутствие реальной заботы о переселенцах, парадоксальными представляются толки и слухи, сопутствующие массовым переселениям конца XIX - начала XX века, которые очень походили на бегство, сплошь и рядом были несанкционированными. В них очень отчетливо присутствовал мотив государственных льгот для переселенцев. Еще только-только был занят Мерв, а туда уже направились крестьяне, свято верившие, что там их ждут государственные льготы (которых и в помине не было). «Смелые русаки без раздумья и ничтоже сумняшеся валили из своей Калуги в "Мерву", как они называли Мерв, движимые темными слухами, что вызывали сюда, в "забранный край", народушко российский на какие-то "царские работы"» [13, с. 254]. Все эти толки показывают, что крестьяне воображали, что служат государству, от которого бегут...