Но в каком положении были мои дела? Пришедши туда, встретил я множество бедствий. Сначала город пришел в волнение и восстал против меня, будто бы вместо единого Бога ввожу многих богов. И это было не удивительно. Так их учили, что вовсе не знали они благочестивого учения, не знали, как Единица умопредставляется троично и Троица — единично, если в обоих случаях умопредставлять благочестно. А простой народ увлекается в пользу страждущих. Так, ощутив жалость к тогдашнему своему предстоятелю и пастырю, стоял за бедствующего и этот многочисленный народ, исполненный высокого о себе мнения, почитавший для себя крайним позором не одержать в чем-нибудь верха. Умолчу о камнях — этом угощении, какое сделали они мне, и укорю разве за то, что были неудачны в выборе цели и метили в тех, в кого попасть было напрасным убийством. А потом меня, как убийцу, представили правителям города, которые смотрели как-то свысока и надменно и у которых один был закон — домогаться народной к себе благосклонности. К ним представили меня, который, как ученик Слова, никогда не сделал и не помыслил ничего зловредного. И защитником мне в слове предстал Христос, вспомоществуя моему защитительному слову. Он спасал и отданных в сожительство львам; Он оросил огонь в прохлаждение юношам; Он из кита соделал молитвенный дом благочестивых; Он и меня прославил на суде чуждом.
Потом обнаружилось ужасное ревнование в моих; они влекут меня к какому-то Павлу и Аполлосу , которые никогда за нас не воплощались и не проливали крови в драгоценном страдании, между тем как именуемся их именем, а не именем Спасшего нас. С ними все приводится в движение; все потрясено, как будто Церковь благоденствует в других отношениях. Но как устоят корабль, или город, или воинство, или полнота лика, или дружелюбный дом, когда в них больше разрушающего, нежели скрепляющего? Это самое и было тогда с Христовым народом. Благородное порождение сие еще не окрепло, не приобрело смелости, не отрешилось от детских пелен, не оперлось еще нежной стопой на землю, как уже в глазах родителей было посечено, брошено наземь, истерзано волками, жаждавшими моего бесчадия.
Несносно им было, что человек самый бедный, сгорбленный, поникший в землю, одетый худо, обуздавший чрево слезами, страхом будущего и другими злостраданиями, странник, скиталец, не имеющий ничего привлекательного для взоров, сокрытый во тьме земной, берет преимущество перед людьми, отличающимися силой и красотой. От них слышны были такие почти слова: "Мы льстим, а ты нет; мы чтим высокие седалища, а ты чтишь богобоязненность; мы любим дорогие яства, а ты любишь дешевую пищу, в которой вся приправа соль, и презираешь соленую горечь высокомерия. Мы рабы времени и народных прихотей, отдаем ладью свою всякому подувшему ветру, у нас учение, наподобие хамелеонов или полипов, принимает непрестанно новый цвет, а ты неподвижная наковальня. Какая надменность! Как будто всегда одна вера, что так слишком стесняешь догмат истины, ступая все по одной скучной стезе слова. Для чего же тебе, превосходнейший, и народ привлекать говорливым своим языком? Для чего с успехом низлагать предающихся худым мудрованиям в заблуждениях всякого рода? Для чего неодинаковым быть для друзей и для сторонних, но для одних камнем магнитом, а для других пращей?"
Но если это не худо (как и действительно не худо), для чего негодуешь, как будто встретив какую необразованность? Если же худо (как это тебе одному кажется), суди правдиво, как Божий предстоятель. Порази меня, который впал в погрешность, но не трогай народ, который не сделал никакой неправды, кроме того, что любит меня и покорился моим наставлениям.
В состоянии еще был я сносить первые нападения. Хотя новость изумила меня ненадолго, подобно грому, внезапно поразившему слух, или быстроте молнии, облиставшей непривычные глаза, но на мне не было еще ран, и мог я все перенести. И надежда, что дела примут счастливый оборот и в другой раз не случится со мной того же, убеждала меня легко переносить несчастье. Но из этого самого вскоре произошли для меня новые беды. Как мне описать труды свои? Как мог привести в исполнение такое злое дело ты, изобретатель всякого зла, завистливый демон? Меня низложили не кровь, не жабы, не тучи скнипов, не песьи мухи, не истребление скотов, не струны, не град, не пруги, не тьма, не губительство первородных — это последнее из бедствий, какие, что всякому известно, были казнями для свирепых египтян, а наконец меня сокрушили и не волны Чермного моря, потопившие народ. Что же поколебало меня? Легкомыслие египтян. А как поколебало? Это стоит того, чтобы рассказать о сем, ибо может послужить вечным памятником позора для злых.
У нас в городе был человек женоподобный, какое-то египетское привидение, злое до бешенства, пес, и пес из мелких, уличный прислужник, Арей, безгласное зло, китовидное чудовище, красный, черноволосый, курчавый, косматый. Курчавым был он издавна, а космы изобретены вновь, потому что искусство — второй творец. Всего чаще это бывает делом жен, а иногда и мужчины золотят и завивают волосы, обстриженные по-философски. Употребите же в дело, мудрецы, и те притирания, которые на лицах у женщин. Ибо для чего одним любомудрым женам пользоваться этим неприличным и худым благообразием, которое служит безмолвной вывеской нравов? Что Максим не принадлежит уже к числу мужчин, это таилось до времени, а теперь показала его прическа. Для нас удивительно в нынешних мудрецах, что природа и наружность у них двойственны и жалким образом принадлежат они обоим полам: по волосам походят на женщин, a пo жезлу — на мужчин. Этим хвастался и Максим, как человек, значащий что-то в городе; у него плечи всегда осенялись золотыми кудрями; с волос, как из пращей, летали умствования, и всю ученость носил он на теле. Он, как слышно, прошел по многим лукавым путям; но об иных пусть разыскивают другие; у меня нет и времени входить в исследование всего; впрочем, это имеется во многих записях у градоправителей. Наконец, утверждается он в этом городе.
Здесь у него недоставало привычной ему пищи; но глаз был его зорок, и чутье у него было мудрое; потому что нельзя не назвать мудрым и этого горького для меня замысла — низложить с кафедры меня, который не имел ее и вообще не почтен был никаким титулом, а только охранял и примирял народ. Но еще премудрее то, что всю завязку дела, как опытный изобретатель и слагатель козней, ведет он не чрез посторонних, но чрез меня же самого, человека вовсе к тому не привычного, совершенно не знакомого с хитростями и привыкшего уважать другого рода хитрость, а именно чтобы сказать нечто мудрое, похвалить, когда скажет это другой, и из Божественных книг извлечь самое их сердце.
При описании такого бедствия хочу сказать одно новое слово. Надлежало бы всем быть одинакими по нравам, или неопытными, или преухищренными во зле; потому что меньше вреда терпели бы одни от других, когда бы нравы у всех были уравновешены или согласны. А теперь добрые делаются добычей злых. Что значит такое смешение твари? Как много неравенства в тех, которых Бог взаимно сопряг между собой. Кто из скромных в состоянии приметить, как человек злонравный хитрит, завязывает, приводит в исполнение свои козни, всегда умея закрыть себя тысячами уверток? И кто готов на негодный поступок, тот за всем наблюдает и высматривает удобное время. A кто расположен к доброму, тот по природе медлителен и недеятелен в подозрении чего-либо худого, отчего добродушие и уловляется удобно.
Смотрите же, как и с каким искусством этот человек приводит в исполнение свой умысл. В нем увидишь какого-то нового египетского Протея. Он делается человеком благомыслящим и весьма верным. Кто был так расположен ко мне, как этот Максим? Он жил со мной под одной кровлей, вкушал с одной трапезы, разделял мои мнения и предположения. И это нимало не удивительно. Как будто большой какой пес, он лаял тогда на людей зломудренных, а мои поучения хвалил усердно.
Но вместе с этим заимствовал он от служителей алтаря какую-то болезнь, останок первоначального недуга. А это было врожденное зло — не прекращающаяся зависть, потому что порок не без труда приводится в изнеможение. Над ними-то не правдивым, но своевольным судьей стал Максим и, приискав двух споспешников своей злобы, первого и второго человекоубийцу, едва наконец разрешился от своего бремени, породив аспида. Первый из сих споспешников был велиар, некогда ангел, а второй — пресвитер сего народа, по уму еще более, нежели по телу, варвар. Он не был мною забыт, не видал от меня никакого пренебрежения, всегда пользовался первенством и в почестях, и в сопрестолии (внемли, Христе, о непогрешительное в судах око, если только прилично призывать здесь Христа!) и вдруг стал чревоболеть лукавой и злонравной ненавистью. Увы! Как оплачу сие? Чистое небо покрылось тьмой; нашло на меня вдали скопившееся зло — египетская туча. Сперва появились соглядатаи, каких в избранную израильскую землю посылал некогда доблественный Моисей. Но это были не Иисус и Халев — мудрецы, а нечто наглое из юношей и старцев — Аммон, Апаммон, Арпократ, Стип, Родон, Анувис, Ерманувис — египетские боги, в виде обезьян и псов представшие демоны, жалкие и буйные моряки, которые недорого себя продают — за небольшую монету охотно (только бы нашлись) предлагают многих богов. A вскоре потом прибыли и пославшие сих соглядатаев, достойные такого полчища вожди, или пастыри, если о псах приличнее сказать последнее. Но больше ничего не произнесу; хотя много у меня в готовности слов, и они приводят в трепетание мою внутренность, как завязанный мех, в котором бродит молодое вино, или как кузнечные мехи, которые наполнены воздухом. Впрочем, уважаю пославшего их, хотя он и легкомыслен, уважаю и их самих, как людей, которых, может быть, должно и извинить несколько, потому что увлеклись по грубости, действовали по наущению других, а именно тех, кого злыми на меня соделала здесь зависть.