Человек оказался подобием Божьим, гуляющим в саду. Он лучше скота; печален же он потому, что он не скот, а падший Бог. Великий грек говорил, что мы ползаем по земле, как бы вцепившись в нее. Теперь мы ступаем твердо, как бы попирая землю.
Человек так велик для христиан, что его величие могут выразить только сияние венцов и павлиньи перья опахал. Но человек так мал и слаб, что это выразят только пост и розга, белый снег святого Бернарда и серая зола Доминика[15].
Когда христианин думает о себе, у него достаточно причин для самой горькой правды и самого беспощадного уничижения. Реалист или пессимист может разгуляться вволю. Пусть зовет себя дураком или даже проклятым дураком (хотя здесь есть привкус кальвинизма); только пусть не говорит, что дураки не стоят спасения. Пусть не говорит, что человек - вообще человек - ничего не стоит.
Христианству и тут удалось соединить несоединимое, соединить противоположности в самом сильном, крайнем виде. Себя самого надо ценить как можно меньше, душу свою - как можно больше.
Возьмем другой пример - сложную проблему милосердия, которая кажется такой простой немилосердным идеалистам. Милосердие - парадокс, как смирение и смелость. Грубо говоря, 'быть милосердным' - значит прощать непростительное и любить тех, кого очень трудно любить.
Представим снова, как рассудил бы разумный язычник. Он сказал бы, вероятно, что одних простить можно, других - нельзя; что над рабом, стащившим вино, можно посмеяться, а раба, предавшего господина, нужно убить и не прощать даже мертвого. Если поступок простителен, человека можно простить, и наоборот. Это разумно, даже мудро; но это - смесь, компромисс, раствор. Где чистый ужас перед неправдой, который так прекрасен в детях? Где чистая жалость к человеку, которая так прекрасна в добрых?
Христианство нашло выход и здесь. Оно взмахнуло мечом - и отсекло преступление от преступника. Преступника нужно прощать до седмижды семидесяти[16]. Преступление прощать не нужно. Раб, укравший вино, вызывал и раздражение, и снисхождение. Этого мало. Мы должны возмущаться кражей сильнее, чем прежде, и быть добрее к укравшему. Гнев и милость вырвались на волю, им есть теперь, где разгуляться. И чем больше я присматривался к христианству, тем яснее видел: оно установило порядок, но порядок этот выпустил на волю все добродетели.
Свобода чувств и разума не так проста, как нам кажется. Здесь нужен баланс, именно такой, какой вносят законы в свободу политическую. Средний эстет-анархист, стремящийся к бесформенной свободе чувств, попадает в ловушку - он ничего не может чувствовать. Он разбивает оковы дома, чтобы отдаться поэзии; но, не зная этих оков, он уже не поймет 'Одиссеи'.
Он освобождает себя от патриотизма и национальных предрассудков; освобождает тем самым и от 'Генриха V'[17]. Он - за пределами литературы, он - не свободней, чем фанатик. Ведь если между вами и миром - стена, важно ли, с какой вы стороны? Никому не нужна свобода от всего на свете; нужна иная свобода.
Можно освободить вас от чувств, как освобождают из тюрьмы; можно освободить и так, как выгоняют из города. И вот, как же выйти за стену, выпустить чувства на волю и не наделать зла? Эту задачу решила церковь, провозгласив свой великий парадокс о совместимости несовместимых начал. Она знала и верила, что дьявол воюет с Богом; она восстала против дьявола; в беде и смятении мира ее гнев и ее радость загремели во всю силу, как водопад или стихи.
Святой Франциск мог славить все доброе радостней, чем Уитмен. Святой Иероним мог обличать все злое мрачнее, чем Шопенгауэр. И радость, и мрачность вышли на волю, потому что обе стали на свое место. Теперь оптимист вправе славить веселый зов труб и пурпур знамен; но не вправе сказать, что бой не нужен. Пессимист волен предупредить об увечьях и усталости, но не вправе сказать, что битву все равно не выиграть.
Так было во всем, чего бы я ни коснулся: с гордостью, состраданием, противлением злу. Церковь не только сохранила несовместимые на первый взгляд вещи - она довела их до накала, который в миру ведом разве что анархистам. Кротость стала безумней безумия.
Христианство перевернуло нравственность; его добродетели поразительней языческих, как злодеяния Нерона поразительней будничных проступков. Дух гнева и дух любви стали странными и прекрасными: ярость святого Фомы ринулась, как пес, на величайшего из Плантагенетов[18], жалость святой Екатерины целовала головы на плахе[19]. Стихи воплотились в жизнь. Эти величие и красота действий исчезли вместе с мистической верой.
Святые в своем смирении действовали великолепно, как в театре. Мы для этого слишком горды. Наши наставники ратуют за реформу тюрем; но вряд ли нам доведется увидеть, как видный филантроп целует обезглавленное тело, пока его не кинули в известь. Они обличают миллионеров, но вряд ли мы увидим, как Рокфеллера секут в храме.
Да, обвинения секуляристов не только сбивают с толку - они помогают понять христианство. Наша церковь действительно довела до предела и девственность, и семью - они сверкают рядом, как белизна и багрец на щите святого Георгия. Христианству всегда была присуща здоровая ненависть к розовому. В отличие от философов, оно не терпит мешанины; не терпит того компромисса между белым и черным, который так недалек от грязно-серого.
Быть может, мы выразим все христианское учение о целомудрии, если скажем, что белое - цвет, а не бесцветность. Все, о чем я толкую, можно сказать и так: христианство стремится сохранить оба цвета и яркими, и чистыми. Его решение - не смешанный цвет, не желтовато-рыжий, не лиловый. Скорее оно похоже на переливчатый шелк, где яркие, блестящие нити идут рядом - а то и образуют знак креста.
Точно так же, конечно, обстоит дел, когда христианство обвиняют и в непротивлении, и в воинственности. Конечно, оба обвинения верны. Оно действительно вручало меч одним, вырывало его у других. Те, кто воевал, были страшны, как молния, те, кто не воевал - спокойны, как статуя.
Что ж, Церковь умеет использовать и своих ницшеанцев, и своих толстовцев. Что-то есть в бою, если столько прекрасных людей любили битву. Что-то есть в непротивлении, если стольких прекрасных людей радовала полная непричастность к войне. Но Церковь не дала исчезнуть ни тому, ни другому. Она сохранила обе добродетели. Тот, кто, как монах, не мог пролить крови, просто становился монахом. Такие люди были не сектой, а особым человеческим типом, вроде клуба. Монахи говорили все, что сказал Толстой; оплакивали жестокость битвы и обличали пустоту отмщения.
Но толстовцы недостаточно правы, чтобы вытеснить из мира всех других; в века веры им не давали полной власти, и мир не лишился по их вине последней битвы сэра Джеймса Дугласа[20] или знамени Иоанны. А иногда чистая милость и чистая ярость сочетались в одном человеке - так, выполнив пророчества, лев и ягненок возлегли рядом в сердце святого Людовика. Не забудьте, текст этот толкуют однобоко.
Многие, особенно те же толстовцы, считают, что, возлегши рядом с ягненком, лев уподобился ему. Да это же аннексия, империализм-ягненок просто поглотил бы льва, как лев поглощал его. Дело в другом. Может ли лев лечь рядом с ягненком и сохранить царственное величие? Так спросила Церковь; такое чудо она свершила.
Вот это я и имел в виду, кода говорил о скрытых странностях жизни. Церковь поняла, что сердце слева, а не посередине; что земля - и шар, и не шар. Христианское учение открыло, где и в чем жизнь неразумна. Оно не только постигло закон - оно предсказало исключения. Те, кто полагает, что христианство изобрело сострадание, недооценивают христианство. Сострадание мог изобрести всякий; всякий это и делал. А вот совместить сострадание с суровостью мог только тот, кто предвидит странные нужды человека; ведь никто не хочет, чтобы большой грех прощали ему словно маленький.
Всякий мог сказать, что жить - не очень хорошо и не очень плохо. А вот понять, до какой черты можно ощущать зло жизни, не закрывая от себя добра, - это открытие. Всякий мог сказать: 'Не возносись и не юродствуй'; поставить предел. Но тот, кто скажет: 'Здесь гордись, а вот здесь - юродствуй', людей освободит.
Сила христианской этики в том, что она открыла нам новое равновесие. Язычество - как мраморная колонна; оно стоит прямо, ибо оно пропорционально и симметрично. Христианство - огромная, причудливая скала: кажется, тронешь ее - и упадет, а она стоит тысячи лет, ибо огромные выступы уравновешивают друг друга. В готическом храме все колонны разные и все нужны.
Святой Фома Беккет носил власяницу под золотой и пурпурной парчой, и ему была польза от власяницы, окружающим - от парчи; наши миллионеры являют другим мрачный траур, а золото держат у сердца. Не всегда равновесие - в одном человеке, часто оно во всем теле Церкви.
Монах предавался молитве и посту в северных снегах - и южные города могли украшать себя цветами. Пустынник пил воду в песках Сирии - и крестьяне могли пить сидр в английских садах. Христианский мир удивительней и сложней языческой империи. Так, Амьенский собор не лучше, а сложней и удивительней Парфенона.
Если вам нужен довод из современности, подумайте о том, почему христианская Европа, оставаясь единым понятием, раскололась на маленькие страны. Патриотизм - великий пример такого, нового равновесия. Языческая империя повелевала: 'Вы - римские граждане, уподобьтесь же друг другу. Пусть германец не будет таким послушным и медлительным, галл - таким мятежным и быстрым'.
Христианская Европа, ведомая чутьем, говорит: 'Пусть немец останется медлительным и послушным, чтобы француз мог быть мятежным и быстрым. Нелепица, именуемая Германией, уравновесит безумие, именуемое Францией'.