Итак, содержание великого серьезного светского искусства — отнюдь не эмоции, как скудно думал XX век! Главное в нем — мировоззренческие начала жизни, мотивационные глубины и стратегии жизни, сокровенные цели, идеальное желаемое состояние души в устремленности к Богу.
Господь насыщает шедевры светского искусства призывающей благодатью, усовершает слух и быстро возводит к гениальности тех исполнителей и композиторов (равно как поэтов и художников), которые служат этой главной задаче светского искусства: призыванию к красоте Божией.
Каким же образом светская музыка выполняет свою главную функцию — приуготовительной проповеди на паперти?
Покажем это на конкретном примере.
Шестая симфония Чайковского. Великий жизнеутверждающий смысл смерти.
Замечательная православная актриса Ермолова писала об этой гениальной музыке: «Она ясна и глубока и торжественно прекрасна. Она мрачная и скорбная, но это не тот крик, который заставляет нас корчиться в судорогах, который издергает все ваши нервы, это великая скорбь, которой открываются небеса».
Каким же образом отверзаются небеса, бесконечно радуя дух человеческий? В чем жизнеутверждающая сила смерти? Почему шедевры искусства так часто вырастают из темы смерти? Почему деградировали, скатывались в мерзость культуры, терявшие память смертную? Почему ее, память смертную, святые отцы почитали основой истинной преизбыточествующей жизни?
Православие дарует нам здесь удивительную ясность. Сербский митрополит Амфилохий (Радович) характеризует смерть как предел обезображенности человека, его богоотчужденности и отчужденности от самого себя. Но в ней, как и во временности всей истории и цивилизации, есть и жизнеутверждающий воспитательный смысл. «Смерть — истинная мера и окончательное испытание не только человека, но и всей человеческой деятельности, всех ценностей… только те ценности, которые сильнее смерти, могут быть истинными».
Что же сильнее смерти? Человек ли? Человеческая ли гордыня? Нет, она терпит в смерти полное поражение. Сильнее смерти — Бог, вечная Божия любовь к созданию, Божия красота, блаженство, свет, совершенство, истина. Все бесценные богатства божественной вечной жизни даруются человеку, — только б он захотел их взять.
А чему может угрожать смерть? Неужели жизни? Может ли смерть, которая от дьявола («завистью диавола вошла в мир смерть, и испытывают ее принадлежащие к уделу его» — Прем. 2:24), быть сильнее жизни, которая от Бога!
Нет, не подлинную жизнь уничтожает смерть, но жизнь смертную. Хайдеггер говорил, что человек есть «бытие к смерти». Если иметь в виду узость этого определения, то внутри этой узости определение верно: смерть действительно увенчивает смертное, неподлинное существование человека. Особенно ясно видно это в неверующих людях. Да разве это жизнь? Эту-то мертвенную “жизнь”, смертное существование, следствие богоотчуждения, и поглощает смерть, как свое законное достояние, ибо зло не имеет права на бессмертие. Тленность человека есть следствие недостатка в человеке истинной жизни. «Прежде сущего — Сущий». Все несущественное имеет временное существование — таков закон. Существование возможно лишь в лучах вечной любви Бога. Потому конец земной жизни благочестивых людей святые отцы называли не смертью, а «третьим рождением» (после рождения и крещения) и «освобождением от смерти» (преп. Максим Исповедник). Верующие уже в этой жизни получают обетования, залоги и несомненные удостоверения в Божественной жизни, и потому, помня о смерти, восходят от радости в радость. Радость совершенную оставил нам Христос (Ин. 15:11; 16:24; 17:13, 1 Ин. 1:4). «Всегда радуйтесь» (1 Фес. 5:16), — увещевает апостол! Сбылось древнее обетование вечной молодости — «обновится, яко орля, юность твоя» (Пс. 102:5). «Если внешний наш человек и тлеет, то внутренний со дня на день обновляется» (2 Кор. 4:16). Отсюда и радость ожидания смерти. «Ибо для меня жизнь — Христос, и смерть — приобретение. Если же жизнь во плоти доставляет плод моему делу, то не знаю, что избрать. Влечет меня то и другое: имею желание разрешиться и быть со Христом, потому что это несравненно лучше; а оставаться во плоти нужнее для вас» (Фил. 1:21-24).
Отпадавший от изначального православия Запад, потеряв эти твердые основания правильного светлого жизнеощущения, стяжал греховный ужас перед смертью. Как это далеко от пламенных слов апостола Павла: «Ни смерть, ни жизнь, ни Ангелы, ни Начала, ни Силы, ни настоящее, ни будущее, ни высота, ни глубина, ни другая какая тварь не может отлучить нас от любви Божией во Христе Иисусе, Господе нашем» (Рим. 8:38-39)! Устрашающий «Танец смерти» становится излюбленным сюжетом в живописи, в гуманистическую эпоху даже церковный жанр Реквиема поражается нотками мрака, в то время как православная Панихида являет собой молитвенно-торжественные проводы усопшего в истинную жизнь со святыми. В светском траурном марше светлые воспоминания в средней части лишь оттеняют мрак в душе, утверждаемый крайними частями. От этого ужаса Запад в последние века бежал в животное бесчувствие, беспамятство, в произвольное забвение живительной памяти смертной. Однако жизнь в безмятежной иллюзии со множеством успокоительных таблеток и отвлекающих увеселений не спасает больное человеческое общество от неврастении, от потаенного ощущения тщеты, тоски и бессмысленности.
Какое же чудо содержат в себе произведения Чайковского, посвященные теме смерти? Почему они потрясают весь мир? В чем подъемлющая и радующая дух сила, их православная глубина, величие, красота?
Кажется, непосредственно о Шестой симфонии Чайковского пишет митрополит Амфилохий: «Сотрясая до основания все человеческие ценности, распиная греховную самость и самодовольство, смерть пробуждает жажду истинных ценностей и жизни, вечной Истины и неугасимого света. Как экзистенциальное потрясение, она поднимает в человеке бунт против рабства неизбежности, временности и греха, становясь толчком для пробуждения стремления к изначальной целостности и потерянной свободе. Так смерть воспитывает и, что важнее всего, отрезвляет и будит от «сна тяжелого». Да, такова вдохновляющая поэзия истинной жизни нашего гениального композитора.
Наиболее неожиданной, неслыханной даже с точки зрения традиции, но в то же время чрезвычайно логичной частью симфонии оказался ее финал. Он противоречит не только характерному для заключительных частей стремлению дать в конце нечто жизнеутверждающее в привычном смысле. Он преподносит и нечто новое в сравнении с мрачным окончанием сонатно-симфонического цикла, затрагивающего тему смерти в сонате Шопена b moll.
В ней, после зловещего инфернального скерцо следует траурный марш, в котором, по слову Шумана, «есть даже что-то отталкивающее; на месте этого марша какое-нибудь Adagio, например, в Des произвело бы несравненно лучшее впечатление. То, что вы слышите затем под названием финала, скорее мистификация, чем музыка. Все же надо признать, что и в этой безрадостной, лишенной мелодии части мы чувствуем веяние своеобразного и страшного духа, готового мощно подавить все противостоящее ему. Безропотно, как прикованный, слушаешь до конца; но похвала замирает на устах, — ибо это не музыка». Отталкивающе впечатление на Шумана траурный марш произвел, видимо, своим натурализмом. Страшные, жестко звучащие, оголенные от жизни пустые квинты, есть выражение жути несуществования. А что такое безрадостная финальная часть? Что за страшный дух стремится подавить все противящееся ему? Слышали здесь веяния ледяного ветра на могилах, сдувающего последние листики памяти о бывшей некогда и навсегда исчезнувшей жизни. Странно аукнулась здесь традиция ужаса, зомбировавшего отходивший от православия средневековый Запад со времен танцев смерти.
Какая же небывалая огненная жизнь духа открывается благодаря этому сравнению в финале Шестой симфонии! Если в первой части смерть была оплакана с разрывающими сердце рыданиями, если в медленной части отлетевшей душе показываются блаженства рая, если встречает душа и искушения славы, то где же она в четвертой части? В ожидании суда?
Каков будет суд? Он зависит от того, что стяжала душа на земле и взяла с собой в вечность. Гордыню ли, ожесточение, бесовский страх пред Богом (ведь «и бесы веруют, и трепещут» — Иак. 2:19)?
Что же стяжала, что взяла грешная, трепещущая душа интонационного героя симфонии? Взяла главное, драгоценнейшее: молитву, способность молитвенно просить и покаянно рыдать! Следовательно, взяла и жизнь, отношение к Судии как к милостивому, любящему Богу. Пред немилосердным богом невозможно раскрыть в доверии свое сердце и покаянно рыдать. Таковым клеветнически почитают Бога ожесточившиеся бесы, и потому, иссохшие, утратившие любовь к своему Создателю, каяться и молиться не могут. Равным образом и ожесточенные, не способные к любви людские души. Но если сохранилась доверчивая детская любовь к Создателю (вспомним слова Господа: «если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное» — Мф. 18:3), — может ли Господь отвергнуть детскую любовь?! Цель всей жизни на земле есть стяжание любви: «возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим и всею душею твоею и всем разумением твоим» (Мф. 22:37). Эта заповедь, как видим, выполнена лирическим героем! Не количеством грехов, а покаянно-смиренным, исполненным любви состоянием души определяется ее будущее, ее способность жить с Богом. Запад исходное православно-онтологическое понятие греха как болезни, удаляющей от Бога, Который есть любовь, умалил до юридического понятия вины. О, как трудно, страшно, мучительно было бы предстать перед богом-юристом и законоведом. Но душа чувствует, что предстанет на суд Любви.
Взглянем и на средства выражения. Первый начальный аккорд. Огненный вопль души. Тоника с дорийской секстой. Какая странная краска! В ней одновременно и печаль, и предельное напряжение, смятенность, и нечто дивное, свет надежды. Сколь безнадежнее, опустошеннее звучало бы тоническое трезвучие! А для тональности доминанты — это вторая ступень. Оттенок доминантового лада, с мажорной местной тоникой, также важен в тревожном контексте. От мажорности местной тоники — ободрение света. А незавершенность мажорной доминанты и ее тяготение к тонике как бы соответствует открытости души, ее устремленности к чаемым милостям. И окончание фраз на мелодическом повышении, знак мольбы и вопрошания, — словно протянутые в мольбе руки.