Смекни!
smekni.com

Поль Валери. Об искусстве

Поль Валери. Об искусстве

--------------------------------------------------------------- Издание подготовил В. М. КОЗОВОЙ Предисловие А. А. ВИШНЕВСКОГО Издательство "Искусство", М., 1976 г. OCR -- Alex Prodan, alexpro@enteh.com---------------------------------------------------------------

СОДЕРЖАНИЕ

О ПОЛЕ ВАЛЕРИ. А. Вишневский I ВВЕДЕНИЕ В СИСТЕМУ ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ. Перевод В. Козового ПРИМЕЧАНИЯ. Перевод В. Козового ЗАМЕТКА И ОТСТУПЛЕНИЕ. Перевод С. Ромова ПРИМЕЧАНИЯ. Перевод В. Козового ВЕЧЕР С ГОСПОДИНОМ ТЭСТОМ. Перевод С. Ромова КРИЗИС ДУХА. Перевод А. Эфроса "ЭСТЕТИЧЕСКАЯ БЕСКОНЕЧНОСТЬ". Перевод В. Козового ВСЕОБЩЕЕ ОПРЕДЕЛЕНИЕ ИСКУССТВА. Перевод В. Ко­зового ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ТВОРЧЕСТВО. Перевод В. Козового ИЗ "ТЕТРАДЕЙ". Перевод В. Козового СМЕСЬ. Перевод В. Козового II ЭВПАЛИНОС, ИЛИ АРХИТЕКТОР. Перевод В. Козового ДУША И ТАНЕЦ. Перевод В. Козового ПРОБЛЕМА МУЗЕЕВ. Перевод А. Эфроса ФРЕСКИ ПАОЛО ВЕРОНЕЗЕ. Перевод В. Козового ВОКРУГ КОРО. Перевод В. Козового ТРИУМФ МАНЕ. Перевод А. Эфроса БЕРТА МОРИЗО. Перевод В. Козового ДЕГА, ТАНЕЦ, РИСУНОК. Перевод В. Козового СЛОВО К ХУДОЖНИКАМ-ГРАВЕРАМ. Перевод В. Козового МОИ ТЕАТРЫ. Перевод В. Козового ВЗГЛЯД НА МОРЕ. Перевод В. Козового III ЛЮБИТЕЛЬ ПОЭЗИИ. Перевод В. Козового ПИСЬМО О МИФАХ. Перевод В. Козового ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ К "ПОЗНАНИЮ БОГИНИ". Перевод В. Козового ЧИСТАЯ ПОЭЗИЯ. Перевод В. Козового ВОПРОСЫ ПОЭЗИИ. Перевод В. Козового ПОЭЗИЯ И АБСТРАКТНАЯ МЫСЛЬ. Перевод В. Козового ПОЛОЖЕНИЕ БОДЛЕРА. Перевод А. Эфроса ПИСЬМО О МАЛЛАРМЕ. Перевод А. Эфроса Я ГОВОРИЛ ПОРОЙ СТЕФАНУ МАЛЛАРМЕ... Перевод В. Козового ПРЕДИСЛОВИЕ К "ПЕРСИДСКИМ ПИСЬМАМ". Перевод В. Козового ИСКУШЕНИЕ (СВЯТОГО) ФЛОБЕРА. Перевод В. Козового КОММЕНТАРИИ. В. Козовой ПОЛЬ ВАЛЕРИ. (Хронологический очерк жизни и творчест­ва). В. Козовой БИБЛИОГРАФИЯ. Составил В. Козовой

О ПОЛЕ ВАЛЕРИ

Замедлил бледный луч заката В высоком, невзначай, окне... А. Блок Цикл стихотворений Поля Валери, созданный на рубеже 20-х го­дов нашеговека, значил в литературе Франции больше, чем сотни страниц его прозы наслучай -- так думали наши старшие совре­менники накануне второй мировойвойны. Тогда слава Валери-поэта была в зените. Но прошли годы, Валери-поэтдавно замолк, Валери-человек умер на следующий день после победы, и сталоочевидным, как высоко стоят в мнении читателей и критиков его произведения впрозе -- эссе, диалоги, речи, статьи, комментарии -- свидетельства глубокогопроникновения писателя в духовные пери­петии своего века, его сознательногоотпора помрачению искусства и мысли XX столетия на Западе. На первый планвышел Валери -- моралист, критик, мыслитель. Но путь его переоценок и сегодня не пройден до конца. Теперь "тайну"Валери все усерднее ищут не в его произведениях в сти­хах и прозе, а вопубликованных посмертно и пока еще не пол­ностью разгаданных личных"Тетрадях", куда в течение всей своей жизни он заносил для самого себя, безстрогой системы, мысли, наброски, наблюдения, выводы критического,аналитического, экс­периментального характера. В своих догадках и поисках, вбесчис­ленных записях, образующих фрагменты любопытной летописи егоинтеллектуальной жизни, уже объявленных кое-кем "главным про­изведением"Валери, он то и дело совершал, как отметили новей­шие критики, смелыевторжения (позднее вошедшие в такую моду!) в сферы математики и физики,современной логики и знаковых систем, семантики и анализа структур и т. п. Мы не станем решать здесь предвзятый или попросту праздный вопрос: кембыл, в сущности, Валери - лирическим поэтом, тон­ким эссеистом добройфранцузской школы или не ведавшим того пророком некоторых духовных неврозовнашего великого века? Тем более что предлагаемая читателю книга идет своимпутем: она не содержит ни переводов лирики Валери, ни систематическогособрания его трактатов и статей, а строится по свободному плану антологии,охватывающей опыты и размышления писателя об ис­кусстве и творчестве. Ипусть этот подлинный материал, становя­щийся впервые доступным на русскомязыке, говорит сам за себя. Далекий от претензии на полноту истины о Валери, а пуще от всякоймодернизации, автор этих строк хотел бы следовать по по­рядку за фактами.Именно поэзия принесла Валери литературную известность, и в ней корень иначало его личности и параболы его творчества. Поэзия других стран, других языков -- трудный предмет для описания иразбора. Он тем более труден, когда речь идет о вре­мени коренных перемен,целого стихийного переворота, каким было начало нынешнего века в судьбахпоэзии и каким оно отошло в литературное прошлое. Когда сегодня обращаешьсяк Валери-поэ­ту, испытываешь ощущение завершенного этапа, давнопереверну­той страницы. Среди гроз, крушений и конвульсий междувоенногодвадцатилетия на Западе эта страница хранила отблески более ран­негосостояния буржуазной культуры -- того этапа, когда, за поро­гом декаданса вего "мирной", романтической фазе, только начинали вырисовываться контурынадвигавшейся вальпургиевой ночи модер­низма, его крайних, судорожноизменчивых форм. К этому специфическому моменту рубежа между поэзией сим­волизма концапредыдущего века и атакой авангардизма XX сто­летия, между закатомпресловутой "прекрасной эпохи" сытой бур­жуазной Франции "fin de siиcle" иболее поздними стадиями упадка целиком относится поэзия Валери. Все егостихотворе­ния, опубликованные к началу 20-х годов, составили томик вка­кую-нибудь сотню страниц. На этом, собственно, поэтическое твор­чествоВалери прекратилось. Но во Франции и за ее рубежами оно заполнило своим эхомвсе годы до начала второго мирового конфликта. Рильке, увлекавшийся впоследний период своей жизни переводом стихов Валери на немецкий язык, писалпри посылке этих переводов своим французским корреспондентам: "Как моглобыть, что я не знал о нем ничего столько лет... Я был один, я ожидал, всемое творчество ожидало. Но вот я прочел Валери, и я понял, что ожидание моеокончилось... ". Но и французский литературный мир до этой поры, по сущест­ву, не зналВалери. Когда были созданы и изданы его лучшие сти­хотворения, поэтуисполнилось пятьдесят лет. Среди избранных завсегдатаев литературныхсалонов, среди писателей и поэтов -- друзей и просто знакомых, средииздателей и критиков модернист­ского и консервативного толка, в публикацияхдля немногих и в солидных буржуазных журналах поэтические опыты Валеривне­запно приобрели огромный престиж и признание. Поразительное сочетание вэтих лирических композициях строгой традиционной формы с глубоко затаеннымсмыслом, мерцающим сквозь образно-языковую ткань, казалось почтисенсационным. Одного этого было бы достаточно для объяснения литературногоуспеха убеленного сединами "дебютанта", и не только в буржуазной Франции XXве­ка. Но чтобы понять по существу явление Валери-поэта, надо за­глянуть идальше, и глубже. Его путь к известности был невидим со стороны, но это был необычныйпуть, не лишенный значительности. Уроженец французского города Сэт на побережье Лангедока, по семейнымистокам, полуитальянец с примесью корсиканской кро­ви, выходец изчиновничьей буржуазной среды, Валери на пороге 90-х годов прошлого векаслушает курс юридических наук в Мон­пелье. Рано погрузившись в мирфранцузского символизма, в его пряную тепличную атмосферу, он пробует силы впоэзии, завязы­вает дружеские отношения с молодыми столичными литераторами,публикует с их помощью первые стихи. В двадцатитрехлетнем воз­расте онпереезжает в Париж, где сближается с кругом Малларме и самим "мэтром",который, втайне священнодействуя над своим последним замыслом "абсолютнойпоэмы", ведет уединенную жизнь отставного преподавателя лицея и общаетсятолько со своими "вер­ными". Увлечения, связи, благосклонность "мэтра" --все сулило молодому Валери карьеру келейного литератора, служителя модной"магии слова", эпигона эпигонов символизма. Но духовные кризисы юности,жестокие сомнения в себе самом и своих пристрастиях, взыскательностьинтеллекта и вкуса, необычный для среды и воз­раста диапазон умственныхинтересов сделали свое. Валери не стал литератором. "Когда мне минулодвадцать лет, -- писал он впо­следствии, -- я как бы преобразился вследствиедушевных и умст­венных терзаний... Отчаянный натиск этой внутреннейсамозащиты разрывал мое сознание, противопоставляя меня самому себе ипри­водя к самым суровым суждениям обо всем, что было до тех пор предметоммоего обожания, восхищения и страстного увлечения". Перелом во всем его значении раскрылся не сразу. Как раз к этомутрудному, памятному на всю жизнь моменту личного разви­тия -- серединепоследнего десятилетия прошлого века -- относит­ся трактат Валери,озаглавленный "Введение в систему Леонардо да Винчи". В этом сочинении порыстраданий молодости -- страда­ний не сентиментального, а сугубоинтеллектуального свойства -- нашла отражение вся мятущаяся кризиснаяпроблематика, одоле­вавшая сознание двадцатипятилетнего писателя: диалектикаличного и сверхличного, эмоционального и рационального у художника, по­искисобственного "я" в ослепительном свете небывалых, дерзких абстракций.Блестящие изыскания, содержащие квинтэссенцию мно­гих разновидностейидеализма, изложенные в изящной, хотя и трудной, загадочно-затемненнойформе, сохранили притягательную силу прообраза для литературы такого рода ив наши дни, как можно судить по комментариям и принятым трактовкам этоготру­да Валери на Западе. Спекулятивный замысел молодого Валери не былпорожден интересом к теории изобразительного искусства. Его трактат былмировоззренческим исповеданием веры, зеркалом погружения автора в сферуматематических, логических, естествен­нонаучных штудий. Невозмутимосерьезный тон и абстрактный язык этой умозрительной экзегезы были под статьпретензии молодого мыслителя -- охватить и выразить духовные основытворческого акта, законы и отношения искусства и познания. Тогда же он пишет "Вечер с господином Тэстом" -- парадок­сальныйпортрет воображаемого персонажа, некоего "чудовища интеллектуальности исамосознания", замкнутого в собственном не­проницаемом мире, -- своеобразныйнедосказанный комментарий к "болезни века", исходу целого мира искусства,будь то символизм в поэзии или импрессионизм в живописи, содержащий немалуюдо­лю самоотрицания и скрытой иронии автора над собой, своими маниями икумирами, быть может даже (по догадкам некоторых критиков) над такимифигурами, как Малларме или Дега. (Первое предположение Валери решительноотвергал. ) Опубликованные в журналах узких литературных котерий, эти произведенияв свое время не привлекли к себе внимания. Однако они, как оказалосьвпоследствии, знаменовали собой важный ду­ховный этап -- прощание Валери слитературными увлечениями и прегрешениями юности. За несколько лет до началанового века он надолго расстается с писательством -- и с поэзией и с прозой-- в пользу интеллектуальной дисциплины точных и естественных наук.Начинается период "молчания", период непрекращающейся работы саморазвития,которая выливается в ежедневные записи в личных тетрадях. "Я работаю длякого-то, кто придет потом", -- заносит он в тетрадь уже в 1898 году. Этаогромная внутренняя черновая работа -- необычная замена принятых формлитературной актив­ности -- не прекращалась всю жизнь, до самой смертиписателя. Она частично увидела свет только в недавнее время и еще ждет своихисследователей. Между тем для современников литературное молчание Валери продолжалосьпо меньшей мере два десятилетия. Все это время он поддерживает прежние связив литературных кругах, где ценят его ум и взыскательность, хотя, быть может,и побаиваются интеллек­туального превосходства, смягчаемого, правда,обаянием скром­ности и простоты в обращении с другими. К этим связямдобав­ляются новые -- в артистических кругах, среди живописцев и зна­токовискусства. Семья инженера и известного коллекционера Анри Руара, чьи сыновьябыли близкими друзьями Валери, а дом -- одним из гнезд художественной жизниПарижа на пороге нового века, ввела Валери в среду последних представителейпоколения импрессионистов. Он сам прилежно рисовал и гравировал. В 1900го­ду, женившись, Валери вошел в семью родных и наследников из­вестнойхудожницы Берты Моризо, принадлежавшей к более раннему кругу соратниковглавы школы -- Эдуарда Мане. Он встре­чался по-домашнему с Дега, знал личноРенуара и других мастеров тогдашней парижской школы, и живая память этихвстреч воскре­сает на многих страницах позднейшей прозы Валери. Свою жизненную проблему Валери решает по-своему: он посту­пает наслужбу, сначала в одну из канцелярий военного министер­ства, затем винформационное агентство Гавас, где двадцать два года подряд выполняетобязанности личного помощника одного из директоров-администраторовагентства. Эта служба, оставлявшая много времени для личных занятий,позволяла ему находиться в курсе мировых событий, что в какой-то мереудовлетворяло его склонностям моралиста-созерцателя. Надо было разразиться исторической буре XX века -- первой мировойвойне, чтобы вывести Валери из найденного им искусст­венного состоянияравновесия. Оказавшись в годы войны где-то в стороне от драмы века, непризванный по возрасту на фронт, Валери неожиданно для самого себяуглубляется в свои старые поэтические опыты двадцатипятилетней давности и,более того, об­думывает новые. В чем состояла связь между событиями века и возвращением Валери кпоэзии? Ответ на этот вопрос не лежит на поверхности, и к нему стоит ещевернуться. По настоянию друзей, которые дав­но убеждали его переиздать стихисвоей юности, он наконец за­нялся их пересмотром, но тем временем создалновую поэму. Так родилась "Юная Парка" (1917) -- пятьсот с лишним алек­сандрийскихстихов, чудо классической просодии, где музыкальные "модуляции" и наития награни сновидений сплетаются с фанта­зиями ума и предания, с тревожнымдиалогом разума и чувствен­ности в единую ткань некой "интеллектуальнойпоэзии". "Пред­ставьте себе, -- объяснял он позднее, -- что кто-топросыпается среди ночи и что вся жизнь пробуждается и говорит сама с собою ио себе... ". Трудночитаемая поэма, признавался Валери; но "ее тем­нотавывела меня на свет", шутил он, имея в виду ее нежданный успех и тот ореол,каким она окружила его имя в литературной среде послевоенных лет. Теперь Валери на время всерьез становится поэтом. Возвратив­шись накакой-то момент к своим символистским истокам, он пере­издает в несколькообновленном виде два десятка из числа своих стихотворений начала 90-х годов("Альбом старых стихов"). Тогда же, в течение каких-нибудь четырех лет(1918-- 1921), создаются и сразу публикуются в журналах новые, самыезначительные про­изведения лирики Валери, которые вскоре образуют сборник"Charmes" (1922). Это заглавие обычно переводится "чары" или "заклятия" --по словарному значению французского слова; однако здесь оно выходит за рамкитакого смысла. В заглавии цикла пре­обладает этимологический оттенок: charmeот латинского carmen, то есть песнь, поэма, стихи. Не случайно сборник внекоторых при­жизненных изданиях назывался "Чары, или Поэмы" и был снабженэпиграфом "deducere carmen" -- классическим латинским оборотом, означающим"писать в стихах". Цикл, объединенный заглавием "Charmes", -- это подлинный кладезьобразности и музыки поэтического слова, классических мет­ров и ритмов строготрадиционного регулярного стиха. Он содержит оды, сонеты, стансы, отрывки вэпическом роде, заключенные в классическую оправу александрийского стиха иликакой-либо пре­красной, но забытой одической строфы из арсенала старыхфран­цузских поэтов XVI-- XVII веков. Драгоценные продукты таинствен­нойпоэтической лаборатории, эти произведения проникнуты то ли­рическими, тоораторскими интонациями, поражают необычными сочетаниями слова и смысла,нередко далекими, как бы отрешен­ными от предметов, к которым они, казалосьбы, должны отно­ситься. Среди поэтических тем или "доминант" этихстихотворений фигурируют Заря, Пальма, Платан, Пчела, Поэзия, Нарцисс,Пифия, Змея, Колонны храма, Спящая женщина, Гранаты, Гребец и т. д., --здесь упомянуты лишь некоторые мотивы и образы, вокруг кото­рых строятсядвадцать две пьесы этого цикла. Сюда относится и знаменитое "Морскоекладбище" -- пример высокой одической поэ­зии природы и мысли, душевноготомления и интеллектуального порыва, прихотливого сплава логики и музыкислова, представляю­щий собою вершину лирического творчества Валери. Конечно, художественный язык его поэзии несет на себе отпе­чатоквремени, кричащего разрыва между формой и предметом искусства, но в немсохраняются возвышенность и красота выраже­ния, не сводимые ни ксубъективному произволу эстетизма, ни к общему месту поддельногонеоклассицизма, имевшего широкое хож­дение в 20-е годы XX века. Валери-поэтстоит одиноко среди своих современников на Западе по гуманистической окраскехудожествен­ного содержания, по чистоте и строгости прекрасной поэтическойформы. Его сближали с Т. С. Элиотом. Но между этими двумя поэтами пролегаютглубочайшие языковые, идеальные и формаль­ные рубежи, которые делают ихсопоставление беспредметным. Двадцатый век создал в поэзии "несообщающиеся провинции", ограниченныеневиданными в прошлом веке национальными барьера­ми, и творчество Валери,как, впрочем, и Элиота, не относилось к явлениям, помогавшим национальнойпоэзии развиваться к слиянию в единую мировую. Наоборот, оно утверждалонепроницаемость собственного поэтического мира. Немногочисленные переводыстихо­творений Валери на русский язык мало говорят о природе его поэ­зии.Причину этого попять нетрудно. Русской поэзии, даже на ее модернистском этапе, не было свойственноуглубление в дебри квазиклассического сопряжения звучаний и смыслов,отличавшего опыты Валери. Подобные край­ности интеллектуализма в лирике,сугубо французские по традиции и методу, чужды духу нашего языка и эволюциирусской поэзии -- при всем том, что и она в свое время пережила немалоудивитель­ных превращений, подчас болезненных, на недолгом историческомотрезке жизни чуть ли не одного поколения -- от Белого и Хлеб­никова доЦветаевой и Пастернака. Если искать в русских стихах подобие поэтического строя Ва­лери(точнее, его цикла "Чар"), то следует, пожалуй, вспомнить одно стихотворениеО. Мандельштама, правда стоящее особняком в творчестве этого поэта, -- егомажорную и призрачную "Гри­фельную оду" (1923): Звезда с звездой -- могучий стык, Кремнистый путь из старой песни, Кремня и воздуха язык, Кремень с водой, с подковой перстень... Ломаю ночь, горящий мел, Для твердой записи мгновенной. Меняю шум на пенье стрел, Меняю строй на стрепет гневный... Здесь не прямое соответствие и тем более не влияние, а имен­но подобие-- совпадение исторической фазы, созвучие своенравной разрушительной работыслова, идущей сходными путями на двух разных меридианах. В обоих случаях,однако, эта роковая отрица­тельная работа включала в себя моменты сохранениятрадицион­ных форм, что сообщало ее плодам особенный вкус и характер,решительно отличный от наваждений сюрреалистского толка, рас­пространявшихсятогда на Западе. "Литература интересует меня глубоко, -- объяснял своюпоэтическую позицию Валери, -- только в той мере, в какой она упражняет умопределенными трансформа­циями -- теми, в которых главная роль принадлежитособенностям языка... Способность подчинять обычные слова непредвиденнымцелям, не ломая освященных традициями форм, схватывание и пе­редачатрудновыразимых вещей и в особенности одновременное проведение синтаксиса,гармонического звучания и мысли (в чем и состоит чистейшая задача поэзии) --все это образует, на мой взгляд, высший предмет нашего искусства". Мы уже видели, что лирика Валери начала 20-х годов с ее строгой формойи мудреным, отвлеченным смыслом сразу покори­ла искушенных современников. Незаставило себя ждать и призна­ние более широкой читающей публики. И все жепоражает быст­рота, с какой воспользовалась новорожденной славой Валериофициальная Франция Третьей республики. Уже в 1925 году он был избран членомФранцузской Академии и в 1927 году занял там освободившееся кресло АнатоляФранса. Поэзия Валери при­обрела отпечаток общепризнанной, была сразуприобщена к нацио­нальному художественному достоянию. А сам Валери наконецстал тем, кем он не был и не хотел быть до тех пор, -- литератором попрофессии. На это у него было свое объяснение, не лишенное тона изящ­ноймистификации, в котором он любил обращаться к читателям. В 1922 году,утверждал он, за смертью своего патрона он потерял работу в агентстве Гавас,ему нечем стало жить и пришлось писать, писать, не давая себе отдыха, хотя ипоневоле. Верить ли этим словам поэта? Существенным в его превраще­ниях было то,что среди книг, созданных Валери за последнюю четверть века его жизни, небыло больше ни одного сборника сти­хотворений. После начала 20-х годовВалери уже не вернулся к поэзии. Как бы очнувшись в XX веке от символистского полусна, поэ­зия Валериприобрела в грозовые годы новой эпохи необщую худо­жественную физиономию и снею некий отпечаток равновесия, воз­никшего в какой-то миг на крутойтраектории нисхождения модер­нистского искусства. Продлиться такое мгновениене могло. Вале­ри -- чуткий рецептор общественных и духовных перемен -- неискал возвращения счастливого момента относительной гармонии и меры,отметивших его кратковременный поэтический взлет. К "поэтическому периоду" хронологически относятся два его знаменитыхдиалога в "сократическом" роде -- "Эвпалинос, или Архитектор" и "Душа итанец" (1921). Эти любопытные размыш­ления об искусстве, артистические"pastiches" (подражания) в из­любленном французском роде, овеянныепоэтической атмосферой античных образцов, стоят как бы на грани междупоэзией и музы­кальной философской прозой. Но собственно поэтические опытыВа­лери остались позади. Теперь Поль Валери -- знаменитый писатель, "бессмертный", президентфранцузского Пен-клуба, председатель и оратор многих комитетов иконференций, позднее профессор Коллеж де Франс, где специально для него былаучреждена кафедра "поэтики". Автор "Юной Парки" и "Чар" стал моднойлитературной фигурой; его имя украшает литературные собрания, салоны иобложки дорогих изданий для знатоков; он совершает поездки по Европе вкачестве "посла французской культуры". Из-под его пера выходятмного­численные эссе об искусстве, о собственном поэтическом творчестве, оприроде поэзии, очерки и лекции о поэтах и художниках недав­него прошлого --Бодлере, Верлене, Э. По, Малларме, Коро, Мане, Дега, введения кпроизведениям Декарта, Расина, Лафонтена, Стен­даля и других классиков,академические юбилейные речи, журналь­ные статьи публицистического характерана актуальные темы сов­ременности, -- труды, которых литературные сферы ииздатели напе­ребой добивались от нового кумира. Большинство его произведений (вместе с трактатом о Леонардо и "Г-номТэстом", воскрешенными им самим из забвения и снаб­женными авторскимикомментариями) много раз переиздавалось при жизни писателя, отдельно или всоставе сборников эссе и ста­тей на темы искусства и на злободневныеполитические темы. В 30-х годах вышел в свет том его публицистики "Взгляд насов­ременный мир"; эссе, статьи и очерки были собраны в книгах "Разныестатьи" (пять томов) и "Статьи об искусстве". Позд­нее Валери создал книгиособого жанра -- сборники фрагментов, афоризмов, парадоксов, размышлений,частью почерпнутых из уже упомянутых личных тетрадей, частью возникших какзаготовки к новым, незавершенным замыслам. К такому роду книг конца 30-х --начала 40-х годов относятся "Смесь", "Так, как есть" (два тома), "Скверныемысли и прочее" -- все они содержат наброски и фраг­менты, возникшие раньше,в 30-х и даже 20-х годах. По свидетельству Валери, все, что им написано в прозе, на­писано наслучай и по заказу, под давлением неумолимых обстоя­тельств и требований еголитературной карьеры. Можно ли верить без оговорок и этим его объяснениям?Как бы ни обстояло дело в его собственном представлении, трудыВалери-литератора утвер­дили значение его критической и эстетической мысли,раскрыли глубину и проницательность его позиций, только на первый взглядказавшихся отвлеченными от дел и страстей мира сего. В сущ­ности, всяэссеистика Валери, изящная и глубокомысленная, может быть понята в целом каксистема отталкивания от современного искусства буржуазного упадка, егопроизвола и мистификации, от его суррогатов новизны и погони за все болеешокирующими внеш­ними формами, от методов психологической атаки на вкусыпуб­лики и подмены сознательного содержания культом самовыражения. Все же литературная деятельность Валери и на склоне его жизни была неменее противоречива, чем перипетии его творчества в молодые и зрелые годы.Писатель большого таланта, силы ума, высокой эстетической и гуманитарнойкультуры, он посвятил многие годы трудам, которые при всем их значении вдуховной летописи века следовали за капризами внешнего случая, не подчиняяськакой-либо определенной, вперед задуманной писателем программе. Привнутренней связности и постоянном возвращении определенных мо­тивов онипроизводили впечатление не единства и цельности, а раз­нообразия. Ихбогатство представало в рассеянном виде, оно могло показаться легковесным."Литература, в которой видна система, -- это пропащая литература", -- считалВалери. Мы будем оставаться в недоумении перед феноменом Валери до тех пор,пока не придем к пониманию того, что этот "случай­ный" характер еготворчества не был делом случая. Им управляла определенная логика, котораяодна способна была примирить стро­гие требования интеллекта и остросамокритический склад ума с долгим добровольным служением в качествеофициальной фигуры своего времени, некоего "Боссюэ Третьей республики" (какшутил сам Валери), старательно исполнявшего в литературе и жизни ри­туальныеобязанности "бессмертного". "Проблема" Валери состоит, между прочим, в том, чтобы по­нять с болеевысокой точки зрения, как общественный факт, логику этого его жизненногослужения. "Искус" многолетнего "молчания", отказа от писательскойдеятельности, затем внезапный, но мимолет­ный "поэтический период" означалив конечном счете неприятие в широком смысле условий творчества в эпоху,которая именовалась "прекрасной" на языке благополучного буржуа, но вскореобер­нулась ужасами мировой войны. Литературная активность Валери напоследующем этапе не означала примирения с этими условиями в меняющемсямире. Намеренно "случайный", "светский", "не обя­зательный" характер прозыВалери его последней "мягкой" манеры, такой привлекательной дляинтеллигентного читателя, был чем-то большим, чем просто отголоском завиднойсвободы "дилетантства", которую всегда высоко ценил писатель. Вольный,ненарочитый ха­рактер его творчества содержал в себе глубокий смысл. В нембыл заложен солидный потенциал полемики против литературы модер­низма, еепозы и ходячих мифологических схем. Первым среди ее обязательных мифов был миф о страдальце-новаторе втерновом венце, непонятом гении, гонимом тупой и враждебной средой. Этаситуация уходила корнями в "героическую" эпоху "проклятых" художников --Бодлера, Верлена, Рембо, Ван Гога. Но она подверглась девальвации уже вначале нового века, на переломе от декадентства к авангардизму. Современникэтих событий, Валери был свидетелем превращения трагической ситуации вусловную формулу, в разменную монету успеха с отчеканенным па ней софизмом:"Все, что отвергнуто, достойно восхищения". Эта принудительная обратнаялогика, возведенная в эстетический прин­цип, послужила для оправдания многихразломов и сдвигов в ли­тературе и искусстве Запада в течение всей первойполовины XX века. Валери отказывался подчиняться этой автоматической символи­кемодернизма, сулившей спасение и славу ценою тотального раз­рыва с прошлым ижестокого конфликта с нормальными, очело­веченными формами художественногосознания. Ради спасения в себе художника он уже в юности предпочел надолгоотказаться от литературы как профессии. Рано наступивший кризиссамоот­рицания не заставил его превратить личную горечь разочарования и своювнутреннюю коллизию в витрину чудес на потребу публике зевак и пресыщенныхснобов. Поза непонятого гения претила ему; он не мог не видеть, что какпрофессия такая поза смешна. Он не из самодовольства скорбел о неустройствесреди культуры, о потрясениях современной циви­лизации. Раззолоченный мундиракадемика он избрал не из сле­пого тщеславия, а с открытыми глазами, желаяотгородиться не от тревог современности, а от враждебной и неприемлемой дляего сознания стихии произвола и культурного одичания, неотделимой отдеградации искусства его времени. Непонимание этого поворота мыс­ли Валерибыло подчас источником предвзятых обвинений, вроде тех, -- в "капитальнойзаурядности мыслей" и "непроницаемости к новизне идей", -- какими критик А.Эфрос в 30-е годы награждал нашего писателя за его академические лавры. Между тем ничто не было, по существу, более чуждо его натуре, чем жаждапочестей и знаков внимания, которыми он щед­ро был награжден. Средифранцузских литераторов, согретых офи­циальной славой, едва ли можно былонайти в то время человека более скромного, бескорыстного, сдержанного итребовательного к самому себе, более чуждавшегося даже тенисамоудовлетворен­ности, апломба и писательского высокомерия. Ни духовно, пима­териально Валери не принадлежал к уже мощной в его время фа­лангеартистической богемы. Конечно, в позиции Валери была очевидная односторонность, ее нельзяназвать сильной, по было бы неверным вообще отрицать за ней всякоепреимущество. Пример высокой честности и личного достоинства, он могобманываться в эстетических и философских позициях, мог поддаваться вжелезный век иллюзиям либерализма, но не мог изменить своемугуманистическому призванию, своему гражданскому бескорыстию. Тяжелыми были его последние годы в период нацистской окку­пацииФранции, все фазы которой он по воле обстоятельств пере­жил на родине. Хотяи сравнительно далекий от активного движе­ния Сопротивления, он пронеснезапятнанными через испытания тех лет свою репутацию писателя и совестьантифашиста. Не забыты и прямые акты гражданского мужества Валери. В 1940году в оккупированном Париже на заседании Французской Академии он первымпредложил отклонить похвальную резолюцию Петэну. Пол­года спустя, также назаседании Академии, он публично произнес слово памяти философа Анри Бергсона-- жертвы позорных наци­стских гонений. С начала 1942 года Валери входил в Национальный комитет писателей --один из центров антифашистского сопротивления фран­цузской интеллигенции. Любопытное обстоятельство: Валери и на этот раз верен себе. В годыразгрома и национального унижения, как некогда в годы первой мировой войны,он находит давно нехоженые пути, обра­щается к новому поэтическому замыслу.В моменты уединения и одиночества старый писатель набрасывает роддраматических диа­логов или поэтической драмы в прозе на тему о Фаусте иМефи­стофеле. Но творческие силы иссякли. Часть фрагментов к "Моему Фаусту"появилась в печати, но само это произведение, обещавшее стать "сардоническимзавещанием" поэта, так никогда и не было закончено. Накануне смерти, которая настигла его в памятные для Европы днипослевоенного воодушевления лета 1945 года, Валери смог при­ветствоватьосвобождение Франции и победу над германским фа­шизмом. Жестокий опытвоенных лет оставил глубокий след, при­нес с собою новые прозрения, осветилновым светом для самого Валери его место в бушевавшей тогда борьбе умоввокруг идеи "завербованности" художника. Вскоре после освобождения Парижа Валери был официальным оратором вСорбонне на академическом акте в честь 250-летия рож­дения Вольтера.Решающий для бессмертия Вольтера факт его жиз­ни -- это его превращение в"друга и защитника рода человече­ского", с восхищением говорил Валери. Сэтого момента "все про­исходило так, как если бы он был руководим и движимтолько одной заботой -- заботой об общественном благе". На чьей же стороне висторическом споре современности оказался в конце концов Поль Валери?Драматический контекст этой речи содержит некоторые элементы ответа. Онислышатся и в заявлениях о геро­ике Сопротивления, и в инвективах по адресузлодеяний нацизма. "Где тот Вольтер, который бросит обвинение в лицосовременному миру?.. Какой гигантский Вольтер, под стать нашему миру в огне,должен сыскаться сегодня, чтобы осудить, проклясть, заклеймить эточудовищное преступление планетарного масштаба, совершенное под знакомкровавой уголовщины!" В гневных акцентах предсмертного слова о Вольтере трудно узнатьприсущий прозе Валери музыкальный строй, ее прежний тон уравновешеннойсдержанности. За этой переменой скрывался, быть может, целый водоворотжизненных итогов и выводов из опыта долгого пути... 20 июля 1945 года Валери не стало. По настоянию генерала де Голля емубыли устроены в Париже торжественные националь­ные похороны с ночнойцеремонией прощания и траурным шестви­ем, в котором участвовали тысячифранцузов. Его прах покоится на "морском кладбище" его родного города Сэт,па самом берегу Средиземного моря. В памяти людей он остался как высокийха­рактер, взыскательный талант, поэт и писатель проницательной мысли инесравненного вкуса. Доброй славе Валери может повредить только одно -- ложь преувеличения,попытка поставить его в ряд героических фигур художественной жизни XXстолетия, неосторожно причислить к поборникам всего передового и доброго вреволюционную эпоху. Такой фигурой Валери не был. Мы уже отмечали слабостиего позиции. Огромная часть современного ему мира -- идеи и реаль­ностьсоциализма -- вообще осталась для него закрытой книгой. Но то, что было емудано, он совершил с большим человеческим достоинством. Главные принципы иценности, которые он отстаивал с примерной последовательностью, высокоподнимали его позицию над уровнем ходячих воззрений эпохи. Он был непреклонно тверд, когда речь шла об искусстве. Искусство итворчество для Валери немыслимы вне сферы сознания, вне работы интеллекта.Духовное в глазах Валери -- это прежде всего интеллектуальное. Поэзия --дитя разума в не меньшей мере, чем дитя языка, предания, воплощенного вслове. Слепые стихии экстаза и вдохновения -- часто лишь ложные оправданияпробелов сознания. Подлинный поэт -- не медиум, которому не положенопонимать смысл своих действий; он по необходимости критик, в том числесобственного произвола. "Что имеет цену только для одного меня, то не имеетникакой цены -- таков железный закон литературы", -- говорил Валери. Его привязанность к сознательному, рациональному началу, к "правилам" впоэзии родственна идеалу французской классики. Самосознание писателя, всегда подвластное строгому самоконтролю, необорачивается у Валери самодовлеющей рефлексией. Его сме­шат усилиякритиков, усматривающих в его прозе "метафизические борения", а в поэзии --"метафизический лиризм" и "мистику не­бытия". Мнимые проблемы метафизики незанимают Валери хотя бы потому, что "их постановка -- результат простогословесного произвола, а их решения могут быть какими угодно". Свой скепсисВалери распространяет и на новейшие теории бессознательного и методыпсихоанализа. "Я -- наименее фрейдистский из людей", -- замечает он как-то водном письме. Отчуждение и отчаяние -- два стоглавых чудовища модернизма --бессильны перед трезвым, аналитическим умом Валери, его рационализмом,который иногда напрасно принимают за сухую рассудочность. За вычетомлириче­ской поэзии литература существует для него, как писателя, только вобнаженной идеологической форме. Он признается, что не любитповествовательной психологической прозы, не хочет "делать книги ни изсобственной жизни, как она есть, ни из жизни других людей". В этом круге идей Валери -- чистый "классик", приверженец хладнокровия,сдержанности и метода в духе любимого им XVII ве­ка. Поэтика принципиальной"новизны" лишена для него всякой привлекательности. Новое ради нового какэстетическая позиция недостойна художника. По парадоксальному замечаниюВалери, "новое по самому своему определению -- это преходящая сторонавещей... Самое лучшее в новом то, что отвечает старому желанию". В другомместе (в одном из писем) та же мысль высказана иначе: "... по самой своейприроде я не терплю никакого продвижения впе­ред (в чем бы то ни было), еслионо не содержит в себе и не раз­вивает уже приобретенные качества ивозможности. Новое в чи­стом виде, новое только потому, что оно ново, ничегодля меня не значит". Правда, этот "классик" вышел из школы Малларме и сам стал авторомнеобычных поэтических творений, которые, с их грузом фантазии, традиции иучености, стоят на грани гениальных лабо­раторных опытов. Но его никогда непрельщала роль законода­теля новой поэтической секты. В творчестве и жизнион решительно шел "вопреки главному течению века", по выражению одногофран­цузского критика. Отсюда, конечно, не следует, что многими сторонами своегомировоззрения, своих вкусов, иллюзий и эстетических позиций Ва­лери непринадлежал вполне своему веку. Его идейные заблужде­ния и противоречиямогли бы дать пищу для поучительного ана­лиза. Его поэзия, отвлеченная изашифрованная, неотделима от модернистской эволюции начала нынешнего века,хотя в силу своей отрешенности она и не создала "школы" в отличие от другихсов­ременных ей движений в искусстве. И тем не менее главное со­стояло втом, что как идеолог, критик, писатель он стоял по дру­гую сторонувсевозможных анархо-декадентских течений, отражав­ших упадок духовнойкультуры в буржуазную эпоху и провоз­глашавших произвол современного"мифотворчества" и причуды "самовыражения" в противовес формам искусства ивоззрениям, унаследованным от классической или более поздней, но ещеотно­сительно счастливой поры развития. С завидной невозмутимостью Валерипозволял себе полностью игнорировать всю эту шумную процедуру, принимавшуювременами в поэзии, литературе, изобра­зительном искусстве больные,горячечные формы. Он всегда и всю­ду держал себя так, как если бы "последнееслово" в искусстве оставалось за Вагнером, Малларме и Дега, и, видимо,ставил себе это в заслугу. Но противопоставлять себя другим, отвергать своих современ­ников илиумалять их значение не было в правилах Валери. Его строгость итребовательность не знали другого выражения, кроме снисходительнойсдержанности, его полемика никогда не переходи­ла на личности. Атеист,неверующий, Валери позволял себе оспа­ривать... Паскаля. Но тщетно было быискать у него критические высказывания о Поле Клоделе, Анри Бергсоне,Анатоле Франсе, Марселе Прусте, Джеймсе Джойсе, Т. С. Элиоте и других"кори­феях" старшего или современного ему поколения. Вызывая с его стороныпрохладное, нередко критическое отношение, они упоми­нались им, однако, неиначе чем с осторожной почтительностью, хотя и не без тонких оттенков ивариантов суждений. Но было многое на его веку, о чем он не упоминал, и, конечно, неслучайно. Так, Валери -- пристальный и информированный на­блюдатель -- несказал ничего о самых заметных, кричащих собы­тиях и фигурах современнойхудожественной жизни -- ни о кубиз­ме и Пикассо, ни о сюрреализме иАполлинере. Эти градации и тем более умолчания в высшей степени характерныдля взглядов и методов Валери. Глубже иных полемических высказываний онираскрывают его действительную позицию. Человек добротного, не жесткого, но удивительно прочного склада, онпринадлежал к единственному в своем роде поколению, которое связало триэпохи буржуазной истории, разорванные дву­мя мировыми войнами. В далекие 90-е годы -- пору позднего цветения символизма -- Валериотрывает себя от собственных художественных истоков, запрещает себе любыепоэтические слабости и соблазны эпигон­ства. В мирные годы начала новоговека он сурово молчит, когда вокруг упоенно звучат лиры поэтов декадансавсех школ и оттенков, а постимпрессионизм в изобразительном искусствепере­живает свой ранний критический час. Когда разразилась мировая война, Валери реагировал на нее по-своему,иначе, чем его культурная среда. Он обрел в себе новые источники поэзии,хотя и не такие, какие в его положении полага­лось открыть. Как мы знаем,внешне они не имели отношения к со­бытиям тех лет, они были, скорее, чем-точуждым им и прямо противоположным. Но то, что полярно противостоитфактически данному, не обязательно лишено всякой связи с ним.Противоре­чивая, парадоксальная связь между обстановкой войны и поэзиейВалери была, она коренилась в своеобразной логике "contradictio incontrarium" (решение от противоположного), которая всегда от­личала егопозицию художника и писателя. Сам Валери не раз признавал, что стихи тех лет создавались им "взависимости" от войны, как ее "функция", "sub signo Martis" (под знакомМарса), с "постоянной мыслью о Вердене". Он называл их "детьмипротиворечия", иронически сравнивал са­мого себя с монахом V века в егокелье, который, слыша, как гибнет цивилизованный мир, как пламя пожарищалижет стены монастыря и варвары разрушают все вокруг, продолжает вопрекивсему старательно и прилежно слагать бесконечную латинскую поэму в трудных итуманных гекзаметрах. "Никакого покоя чувств у меня тогда не было, --объяснял свою художественную пробле­му Валери в одном позднейшем письме(1929). -- Я думаю, что покой, разлитый в произведении, не может служитьдоказательст­вом покоя духа его автора. Может статься, наоборот, что покой иясность окажутся следствием смятения, протеста, глубоких потря­сений, будутвыражать, не говоря этого прямо, ожидание катаст­рофы. Вся литературнаякритика на этот счет, как мне кажется, должна быть реформирована". Позднее, когда он уже давно не писал стихов, Валери выска­зал глубокийвзгляд на роль поэзии, показав, что реально пережи­тая им связь междупоэтическим подъемом и испытаниями войны не была для него вульгарнымсредством "компенсации" или психо­логической "разгрузки", которой щеголяетущемленное сознание модерниста. В одном выступлении 1939 года, в моментначала вой­ны с гитлеровской Германией, он заметил, что "среди всех искусствпоэзия -- это искусство, самым существенным образом и навечно связанное снародом -- главным творцом языка, которым она поль­зуется". Поэт "неотделимот языка нации", "он золотыми словами возвращает своей стране то, чтополучает от нее в виде обыкно­венных слов". Это позволяет понять "подлиннуюфункцию поэта, вполне реальное значение его роли -- даже в том, чтоотносится к сохранению и защите родины". Трудно сказать, в какой мере Валери относил эти слова ко всему своему"поэтическому периоду", но их связь с его собствен­ным опытом поэтанесомненна. Это был опыт стихотворца в гуще и недрах традиционной языковойстихии Франции, своеобразного защитника и хранителя драгоценных форм великойнациональной поэзии в лихое время, когда все "старое" шло на слом, вплоть доправил пунктуации в стихах и прозе. Ранняя эпоха Валери была эпохой его освобождения из эстети­ческих тенетдекаданса -- процесс, получивший мощный импульс уже в годы юности писателя.Второй его эпохой стали годы миро­вой войны и порожденный ими краткий"поэтический период". Третья эпоха наступила в 20-х годах. То было времялитературной славы и неустанной работы комментатора и эссеиста, но и времяновых тревог. "Гроза только что прошла, -- писал он тогда, -- но тре­вога ибеспокойство владеют нами, как будто гроза вот-вот опять должнаразразиться". Мы уже отмечали, что в этом академике было меньше всего отдуховных качеств и свойств, которые ныне известны под названием"конформистских". Коллизии 30-х годов -- экономический кризис, приход нацизма в Германии,неустройство французской политической жизни -- за­ставляют Валери пристальновсматриваться в прошлое, связывать далекие эпохи через бездну мировой войны,улавливая "величайшие различия, порожденные течением времени, между жизньюпозавче­рашнего дня и жизнью сегодняшнего", между миром 1895-го, миром1918-го и миром 1933-- 1937 годов. "Позавчерашний день", забытая золотаяпора символизма, откуда молодой Валери когда-то реши­тельно бежал, обретаеттеперь ореол обетованного края для искус­ства, которое сегодня не узнаетсебя среди "перемен, выходящих за пределы всякого предвидения". Последняя, грозная пора жизни оборвала нити этих раздумий. Новаямировая война стала зияющим разрывом с прошлым без отчетливой надежды набудущее. Но Валери и на восьмом десятке своих лет не может оказаться всецелово власти отчаяния. Еще раз он напрягает всю энергию своей духовной жизни,стремится преодо­леть пучину войны, достигает цели, выходит на берегспасения, но силы изменяют ему. На всех этапах жизни и творчества в его позиции было много твердостихарактера, много неприятия стихийных сдвигов в искус­стве, много упорногодвижения вопреки общему ходу вещей, про­тив ветра модернистского века. Носчитать, будто движение это было попятным, будто оно представляло собойдвижение вспять с художественно-исторической точки зрения, значило бысовершать грубую ошибку непонимания Валери. Высокий духовный облик Валериопределяла непростая в своих предпосылках и реальных путях, но разумная игуманная верность прекрасному художе­ственному наследию, его идеалам,соизмеримая по своему значению с иными прорывами в будущее. В этом состоитнемеркнущая за­слуга Валери как писателя перед французской культурой XXсто­летия. Его облик поэта окутан преданием, но и через десятилетия он сияет своимярким холодноватым светом высоко на небосклоне за­падноевропейской поэзиинового времени. С течением лет нередко стираются в памяти живые чертызамечательных людей. Но обая­ние личности Поля Валери не затуманеновременем. Он был чело­веком меры и мудрого такта во всем -- в искусстве, вотношении к вещам и людям, в твердости своих принципов, в жизненномпо­ведении. Это была доминирующая черта его художественной нату­ры, егочеловеческого характера, даже его внешности. К сожале­нию, эти особенностиего личности, его внешнего облика трудно бы­ло передать на предшествующихстраницах. Его современнику и другу, известному французскому поэту Леону-ПолюФаргу, принадлежит одна блестящая страница памяти Валери, где он запечатленв моментальном выражении, как бы со­шедшим с портрета, написанного легкойкистью парижского худож­ника-импрессиониста. Мы рискнем привести этустраницу в заклю­чение нашего введения. Вот она: "... он действительно походил с виду на жизнь своего духа. В нем небыло ничего смятенного, ничего спрятанного, как говорят о спрятанноммеханизме, ничего плохо выраженного. Все в нем бы­ло ясно, все отчетливовысказано. С первого дня он был для меня человеком из нервов и мускулов,тончайшим образом оркестрован­ных... Он был невысок, но "смотрелся", как смотрится знаменитая картина вглубине галереи. Я не могу найти для него лучшего сравнения, чем сравнение сверной нотой. Он был создан для понимания, и он всегда понимал, где бы он нинаходился. Все его свойства были в этом плане. Так, у него был слабый голос,мало подходивший оратору, почти противопоказанный для лекций. Тем не менееего слушали больше, чем кого-либо другого, ибо его голос помимо своих "чар"(если позволено применить вслед за ним это слово) обладал теми жекачествами, что и его физический облик. Это был голос человека, говорившегодело... Его лицо, столь же богатое значением, как какой-нибудь па­лимпсест,столь же поразительное, как если бы оно было выделано из ствола почитаемогостолетнего дерева, такое пропеченное, про­моделированное, отшлифованное,мягкое, гомерическое, парижское, средиземноморское, ученое, остроприправленное, привлекало вни­мание сию же минуту, я бы сказал, вкакую-нибудь секунду. Его силуэт казался вначале немного ускользающим,осторожным при всей своей уверенности. Но потом вы с изумлением замечали,как твердо восхитительный механизм управляет этим силуэтом. Голубой взглядиз-под вопрошающей, кустистой, как ботва, аркады бровей... Прекра­сный,прочный цвет волос, спутанных и наэлектризованных незримой бурей прожитыхлет, лоб немного убегающий, но с хорошей линией волос, кожа лба и щек, всяиспещренная нитями-дорожками, нос вполне в курсе жизни, спокойный, никогдане попадавший впросак, прямые, короткие усы, когда-то с острыми кончиками,но потом под­стриженные лучше, по самой губе, подбородок в скобках морщин,бегущих по-военному вниз от обеих скул... В этом лице не было ни­чего отмедали, оно было скорее лицом того, кто понял жизнь и победил ее идеей". А. Вишневский

ВВЕДЕНИЕ В СИСТЕМУ ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ

ЗАМЕТКА И ОТСТУПЛЕНИЕ ВЕЧЕР С ГОСПОДИНОМ ТЭСТОМ

КРИЗИС ДУХА

"ЭСТЕТИЧЕСКАЯ БЕСКОНЕЧНОСТЬ"

ВСЕОБЩЕЕ ОПРЕДЕЛЕНИЕ ИСКУССТВА

ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ТВОРЧЕСТВО

ИЗ ТЕТРАДЕЙ

СМЕСЬ

1*

ВВЕДЕНИЕ В СИСТЕМУ ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ

Человек оставляет после себя то, с чем связывается его имя, и создания,которые делают из этого имени символ восторга, ненависти или безразличия. Мымыс­лим его существом мыслящим, и мы можем обнаружить в его созданиях мысль,которой его наделяем: мы можем реконструировать эту мысль по образу нашей1. С лег­костью воображаем мы человека обычного: простыевос­поминания воскрешают его элементарные побуждения и реакции. Внеприметных поступках, составляющих внешнюю сторону его бытия, мы находим туже после­довательность, что и в своих собственных; мы с равным успехом ихвнутренне связываем; и сфера активности, подразумеваемая его существом, невыходит за пределы той, которой располагаем мы сами. Ежели мы хотим, чтобычеловек этот чем-то выделялся, нам будет труд­нее представить труды и путиего разума. Чтобы не ог­раничиваться смутным восхищением, мы должнырасши­рить, в том или ином направлении, наше понятие о свой­стве, которое внем главенствует и которым мы, несом­ненно, обладаем лишь в зародыше. Если,однако, все его духовные способности одновременно развиты в выс­шей степении если следы его деятельности изумляют во всех областях, личность неподдается целостному охвату и, противясь нашим усилиям, стремится от насускользнуть. Один полюс этой мысленной протяженности отделен от другоготакими расстояниями, ка­ких мы никогда еще не преодолевали. Наше сознание неулавливает связности этого целого, подобно тому как ускользают от негобесформенные и хаотические клочки пространства, разделяющие знакомыепредметы, и как теряются ежемгновенно мириады явлений, за вычетом малойтолики тех, которые речь пробуждает к жизни. Нужно, однако, помедлить,свыкнуться, осилить труд­ность, с которой наше воображение сталкивается вэтой массе чужеродных ему элементов. Всякое действие мыс­ли сводится кобнаружению неповторимой организации, уникального двигателя -- и неким егоподобием пыта­ется одушевить требуемую систему. Мысль стремится построитьисчерпывающий образ. С неудержимостью, степень которой зависит от ее объемаи остроты, она возвращает себе наконец свое собственное единство. Словнодействием некоего механизма обозначается ги­потеза и вырисовываетсяличность, породившая все: центральное зрение, где всему нашлось место;чудовищ­ный мозг -- удивительное животное, ткущее тысячи чис­тых нитей исвязавшее ими великое множество форм, чьи конструкции, разнообразные изагадочные, ему обя­заны; наконец, инстинкт, который вьет в нем гнездо.Построение этой гипотезы есть феномен, допускающий варианты, но отнюдь неслучайности. Ценность ее бу­дет определяться ценностью логического анализа,объ­ектом которого она призвана стать. Она лежит в основа­нии системы,которой мы займемся и которой восполь­зуемся. 2* Я намерен вообразить человека, чьи проявления дол­жны казаться стольмногообразными, что, если бы уда­лось мне приписать им единую мысль, никакаяиная не смогла бы сравниться с ней по широте. Я хочу также, чтобысуществовало у него до крайности обостренное чувство различия вещей, коегопревратности вполне мо­гли бы именоваться анализом. Я обнаруживаю, что всеслужит ему ориентиром: он всегда помнит о целостном универсуме -- и ометодической строгости *. * "Hostinato rigore" -- "упорная строгость": девиз Леонардо. 3* Он создан, чтобы не забывать ни о чем из того, что входит в сплетениесущего, -- ни о единой былинке. Он погружается в недра принадлежащего всеми, отдалив­шись от них, созерцает себя. Он восходит к естествен­ным навыками структурам, он всесторонне обследует их, и случается, он остаетсяединственным, кто строит, высчитывает, движет. Он поднимает церкви икрепости, он вычерчивает узоры, исполненные нежности и величия, и тысячимеханизмов, и четкие схемы многочисленных поисков. Он оставляет наброскикаких-то грандиозных празднеств. В этих развлечениях, к которым причастнаего ученость, неотделимая от страсти, ему сопутствует очарование: кажется,он всегда думает о чем-то дру­гом... Я последую за ним, движущимся вдевственной цельности и плотности мира, где он так сроднится с при­родой,что будет ей подражать, дабы с нею сливаться, и наконец окажется взатруднении вообразить предмет, в ней отсутствующий. 4* Этому созданию мысли недостает еще имени, кото­рое могло бы удержать всебе расширение границ, слишком далеких от привычного и способных совсемскрыться из виду. Я не вижу имени более подходяще­го, нежели имя Леонардо даВинчи. Человек, мысленно воображающий дерево, вынужден вообразить клочокне­ба или какой-то фон, дабы видеть дерево вписанным в них. Здесь действуетсвоеобразная логика, почти ося­заемая и почти неуловимая Фигура, которую яобозна­чаю, исчерпывается такого рода дедукцией. Почти ничто из того, что ясумею сказать о ней, не должно бу­дет подразумевать человека, прославившегоэто имя: я не ищу соответствия, относительно которого, я пола­гаю, ошибитьсяневозможно. Я попытаюсь представить развернутую картину некойинтеллектуальной жизни, не­кое обобщение методов, предполагаемых всякимоткры­тием, -- только одно, выбранное из массы мыслимого: модель, котораябудет, очевидно, грубой, но во всяком случае более ценной, нежели вереницысомнительных анекдотов, комментариев к музейным каталогам и хро­нологии.Такого рода эрудиция могла бы лишь исказить всецело гипотетический замыселэтого очерка. Она не чужда мне, но я непременно должен о ней забыть, дабы невызвать смешения догадки, относящейся к весьма общим принципам, с видимымиследами вполне исчез­нувшей личности, которые убеждают нас не только в том,что она существовала и мыслила, но равно и в том, что мы никогда уже лучшеее не узнаем 2. 5* Немало ошибок, ведущих к превратной оценке че­ловеческих творений,обязано тому обстоятельству, что мы странным образом забываем об ихпроисхождении. Мы часто не помним о том, что существовали они не всегда. Изэтого воспоследовало своего рода ответное кокетство, которое заставляет, какправило, обходить молчанием -- и даже слишком хорошо скрывать -- исто­кипроизведения. Мы боимся, что они заурядны: мы да­же опасаемся, что ониокажутся естественными. И хотя чрезвычайно редкостны авторы, осмеливающиесярас­сказывать, как они построили свое произведение, я полагаю, что тех, ктоотваживается это знать, не многим больше. Такой поиск начинается стягостного забвения понятия славы и хвалебных эпитетов; он не терпитни­какой идеи превосходства, никакой мании величия. 6* Он приводит к выявлению относительности под оболоч­кой совершенства. Оннеобходим, чтобы мы не считали, что умы различны столь глубоко, как топоказывают их создания. В частности, некоторые научные труды и особеннотруды математические в своей конструкции представляют такую чистоту, чтоможно назвать их без­личными. В них есть что-то нечеловеческое 3.Это поло­жение не осталось без последствий. Оно заставило пред­положитьналичие столь огромной разницы между неко­торыми занятиями -- науками иискусствами, в частно­сти, -- что исходные способности оказались совершенно 7* обособленными в общем мнении -- точно так же, как и плоды их трудов.Эти последние, однако, начинают раз­личаться лишь после изменений в общейоснове, в за­висимости от того, что они из нее сохраняют и что от­брасывают,строя свой язык и свою символику. Вот по­чему слишком отвлеченные труды ипостроения заслу­живают известного недоверия. То, что зафиксировано, насобманывает, и то, что создано для взгляда, меняет свой вид,облагораживается. Лишь в состоянии подвиж­ности, неопределенности, будучиеще зависимы от воли мгновения, смогут служить нам операции разума, -- дотого как наименуют их игрой или законом, теоремой или явлением искусства, дотого как отойдут они, завершив­шись, от своего подобия. 8* В глубине коренится драма. Драма, превратности, волнения --пользоваться можно любыми словами тако­го рода, лишь бы они былимногочисленны и друг дру­га дополняли. Драма эта чаще всего теряется, --совсем как пьесы Менандра. Зато дошли до нас рукописи Лео­нардо ипрославленные записи Паскаля. Фрагменты эти побуждают нас допытываться. Онидают нам почувство­вать, в каких порывах мысли, в каких удивительныхвторжениях душевных превратностей и множащихся ощущений, после какихнеизмеримых минут бессилия являлись людям тени их будущих созданий,призраки, им предшествующие. Оставив в стороне особо значи­тельные примеры,ибо в самой их исключительности кроется опасность ошибки, достаточнопронаблюдать кого-либо, когда, чувствуя себя в одиночестве, он пере­стаетсебя сдерживать, когда он избегает мысли и ее схватывает, когда он с неюспорит, улыбается или хму­рится, мимикой выражая странное состояниеизменчи­вости, им владеющее. Сумасшедшие предаются этому на глазах у всех. Эти примеры мгновенно увязывают четкие и измери­мые физические смещенияс той личностной комедией, о которой я говорил. Актерами в данном случаеявля­ются мысленные образы, и нетрудно понять, что, отвле­кись мы от ихспецифики, дабы отмечать лишь различ­ную последовательность, чистоту,периодичность и лег­кость их ассоциаций, наконец, собственную ихпродол­жительность, -- нам тут же захочется найти им аналогии в такназываемом материальном мире, сопоставить с ни­ми научные анализы,предположить у них наличие оп­ределенной сферы, длительности, двигательнойспособно­сти, скорости и, следственно, массы и энергии. Мы убеждаемся приэтом, что возможно существование мно­жества подобных систем, что ни одна изних не лучше другой и что их использование -- чрезвычайно ценное, ибо всегданечто проясняет, -- надобно ежемгновенно проверять и восстанавливать в егочисто словесной зна­чимости. Ибо аналогия есть, в сущности, не что иное, какспособность варьировать образы, сочетать их, сво­дить часть одной из них счастью другой и, вольно или невольно, обнаруживать связь их структур. А этодела­ет неопределимым сознание, в котором они пребывают. Слова теряют поотношению к нему свою значимость. В нем они складываются и у него передглазами вспы­хивают: это оно описывает нам слова. Таким образом, человек обретает видения, коих сила становится егособственной силой. Он привносит в них свою историю. Они служат ейгеометрическим пунктом. Отсюда низвергаются эти решения, которые поражаютум, и эти перспективы, и эти ошеломляющие догадки, эти беспромашные оценки,эти озарения, эти непостижи­мые тревоги -- и 9* глупости. Подчас, в наиболее порази­тельных случаях, мы недоумеваем врастерянности, во­прошая абстрактные божества, гений, вдохновение, ты­сячидругих вещей, что из них породило эти внезапно­сти. И мы снова решаем, чтонечто возникло из ничего, ибо тайна и волшебство услаждают нас так же, как инаше неведенье скрытых причин; логику мы принимаем за чудо, хотя носительвдохновения был готов к нему уже целый год. Он созрел для него. Он всегда онем думал, -- быть может, того и не подозревая, -- и там, где другие ничегоеще не различали, он вглядывался, упо­рядочивал и занимался лишь тем, чточитал в своем соз­нании. Секрет Леонардо -- как и Бонапарта, -- тот,кото­рым овладевает всякий, кто достиг высшего понима­ния, -- заключаетсялишь в отношениях, какие они обна­ружили, были вынуждены обнаружить, междуявления­ми, чей принцип связности от нас ускользает. Очевидно, что врешающий момент им оставалось лишь осущест­вить точно определенные действия.Последнее усилие -- то, которое мир созерцает, -- было делом столь жене­трудным, как сравнение двух отрезков. Такой подход проясняет единство системы, нас за­нимающей. В этой сфереоно должно быть врожденным, исходным. В нем состоит сама ее жизнь исущность. И когда мыслители, столь могущественные, как тот, о ком я здесьразмышляю, извлекают из этого свойства скрытые запасы своей энергии, у нихесть основания напи­сать в минуту высшей сознательности и высшей ясности:Facil cosa и farsi universale! -- Легко стать универсальным! Они могут,какой-то миг, восхищаться своим чудо­действенным механизмом, -- готовые тутже отвергнуть возможность чуда. Однако эта конечная ясность рождается лишь после долгих блужданий инеизбежных идолопоклонств. Пони­мание операций мысли, составляющее тунераскрытую логику, о которой говорилось выше, встречается редко, даже всильнейших умах. Богатство идей, умение их развивать, изобилие всевозможныхнаходок -- дело иное; они возникают за пределами того суждения, какое мывыносим об их природе. Однако их важность нетрудно установить. Цветок,фразу, звук можно представить в уме почти одновременно; можно заставить ихследовать друг за другом вплотную; любой из этих объектов мыс­ли может,кроме того, изменяться, подвергнуться дефор­мации и постепенно утратить свойизначальный облик по воле разума, который заключает его в себе; но толь­косознание этой способности придает мысли всю ее ценность. Только онопозволяет анализировать эти об­разования, истолковывать их, находить в нихто, что они содержат реально, не связывать непосредственно их состояния ссостояниями действительности. С него на­чинается анализ всехинтеллектуальных ступеней, всего того, что это сознание сможет назватьбезумием, ослеп­ленностью или открытием и что до сих пор выражалось внеразличимых нюансах. Эти последние были видоиз­менениями какой-то общейсубстанции; взаимно уподоб­ляясь в некой смутной и словно бы безрассуднойтеку­чести, лишь изредка умея выявить свое имя, они равно принадлежали кединой системе. Осознавать свои мыс­ли, поскольку это действительно мысли,значит уразу­меть это их равенство и однородность, уяснить, что лю­быеподобные комбинации законны, естественны и что система есть не что иное, какумение их возбуждать, отчетливо видеть их и находить то, что за ними стоит. 11* 10* На какой-то стадии этого наблюдения или этой двой­ной умственной жизни,которая низводит обыденную мысль до уровня грезы спящего наяву,обнаруживается, что последовательность этой грезы -- лавина комбина­ций,контрастов, восприятий, выстраивающихся вокруг поиска или скользящих наугад,по собственной прихо­ти, -- развивает в себе с видимой закономерностьюяв­ную механическую непрерывность. При этом возникает мысль (либо желание)ускорить движение этого ряда, расширить его границы до предела -- предела ихмыс­лимого выражения, после которого все изменится. И ес­ли эта формасознательности станет навыком, мы на­учимся, в частности, рассматриватьодновременно всевоз­можные результаты задуманного действия и все связимыслимого объекта, что позволит нам, когда нужно, от них избавляться, ибо мыприобретем способность про­зревать нечто более яркое или более четкое,нежели данная вещь, и всегда сумеем очнуться за пределами мысли, длившейсяслишком долго. Всякая мысль, засты­вая, приобретает характер гипноза,становится в терми­нах логики неким фетишем, а в области поэтическогоконструирования и искусства -- бесплодным однообра­зием. Чувство, о которомя говорю и которое толкает разум предвосхищать себя самое и угадыватьсовокуп­ность того, что должно обозначиться в частностях, как равно и эффектподытоженной таким образом непре­рывности, являются непременным условиемвсякого обобщения. Это чувство, которое у отдельных людей вы­ступает в формеистинной страсти и с исключительной силой, которое в искусствах оправдываетлюбые экспе­рименты и объясняет все более частое использование сжатыхформул, отрывочности, резких контрастов, в сво­ем рациональном выражениинезримо присутствует в основе всех математических концепций 4. Вчастности, весьма близок к нему метод, именуемый логикой рекуррентности *,который дает этим анализам широту и, от простейшего сложения до исчислениябесконечно малых, не только избавляет нас от несметного множествабес­полезных опытов, но и восходит к более сложным сущ­ностям, ибосознательная имитация моего действия есть новое действие, охватывающее всевозможные примене­ния первого. * Философская значимость этого метода была впервые выяв­лена г.Пуанкаре в его недавней статье. Прославленный ученый согласился ответитьавтору на вопрос о приоритете, подтвердив первенство, которое мы емуприписываем. Эта картина: драмы, затмения, минуты ясности -- но самой своей сутипротивостоит иным движениям и иным образам, которые связываются у нас сословом "Природа" (или словом "Мир") и которые служат нам лишь для того,чтобы, обособляясь от них, мы могли тотчас же с ними сливаться. 12* Как правило, философы приходили к тому, что вклю­чали пашесуществование в рамки этого понятия, а это последнее -- в наши собственные;дальше, однако, они не идут, ибо, как известно, гораздо больше приходится имоспаривать то, что видели в нем предшественники, нежели вглядываться самим.Ученые и художники ре­шали эту задачу по-разному: в итоге одни предваряютсвои конструкции необходимым расчетом, другие конст­руируют, как если быследовали такому расчету. Вес, что они создают, само собой возвращается висходную среду, воздействует на нее, обогащает ее новыми фор­мами, которыебыли приданы материалу, ее составля­ющему. Но прежде чем абстрагировать истроить, мы наблюдаем: индивидуальный характер чувств, различ­ная ихвосприимчивость распознают, выбирают в массе представленных свойств те,которые будут удержа­ны и развиты личностью. Сначала это осознаниепас­сивно, почти безмысленно, -- мы чувствуем, что в нас нечто вливается,ощущаем в себе медлительное, как бы благостное циркулирование; затем мыисподволь про­никаемся интересом и наделяем предметы, которые бы­лизамкнутыми, неприступными, новыми качествами; мы достраиваем это целое, мывсе более наслаждаемся частностями, и мы выражаем их для себя, -- врезуль­тате чего происходит своеобразное восстановление той энергии5, какая получена была чувствами; скоро она в свой чередпреобразит среду, используя для этой цели осознанную мысль индивида. Универсальная личность тоже начинает с простого созерцания и в концеконцов всегда черпает силы в вос­приятии зримого. Она возвращается к томуупоению индивидуального инстинкта и к тому переживанию, ко­торые вызываетлюбая, даже самая неразличимая сущ­ность, когда мы наблюдаем ее с нимивместе, когда мы видим, как прекрасно укрыты они в своей качественно­сти исколько таят в себе всевозможных эффектов. 14* 13* Большинство людей гораздо чаще видит рассудком, нежели глазами. Вместоцветовых поверхностей они раз­личают понятия. Тянущаяся ввысь белесаякубическая форма, испещренная бликами стекол, моментально ста­новится дляних зданием: Зданием! Что значит сложной идеей, своего рода комбинациейабстрактных свойств. Если они движутся, смещение оконных рядов,разверты­вание поверхностей, непрерывно преображающие их вос­приятие, от нихускользают -- ибо понятие не меняется. Воспринимать им свойственно скореепосредством слов, нежели с помощью сетчатки, и так неумело они подхо­дят кпредметам, так смутно представляют радости и страдания разборчивого взгляда,что они придумали красивые ландшафты. Прочее им неведомо. Зато здесь ониупиваются понятием, необычайно щедрым на сло­ва 6. (Общимправилом этого дефекта, коим отмечены все сферы познания, как раз и являетсявыбор очевид­ных мест, привязанность к законченным системам, ко­ торыеоблегчают, делают доступным... Можно поэтому сказать, что произведениеискусства всегда более или менее дидактично. ) Сами по себе эти красивыеланд­шафты достаточно для них непроницаемы. Никакие трансформации, которыевынашиваются неторопливым шагом, освещением, насыщенностью взгляда, их неза­трагивают. Они ничего не создают и ничего не разруша­ют в их восприятии.Зная, что при затишье линия воды горизонтальна, они не замечают, что вглубине перспек­тивы море стоит; и если кончик носа, краешек плеча или двапальца случайно окунутся в лучи света, которые вы­делят их, ни за что несумеют они увидеть внезапно не­ведомую жемчужину, обогащающую их взгляд.Жем­чужина эта есть часть некой личности, которая одна только и существует,одна только им знакома. И по­скольку они начисто отвергают все, что лишеноимени, число их восприятий оказывается наперед строго огра­ниченным! *. * См. в "Трактате о живописи" положение CCLXXI: "Impossibile ehe unamemoria possa riserbare tutti gli aspetti o mutationi d'alcun membro diqualunque animal si sia... E perchй ogni quantitй continua и divisibile ininfinite... " -- "Никакая память не в состоянии вместить все свойствакакого-либо органа животного". Геометрическое дока­зательство со ссылкой наделимость до бесконечности постоянной величины. То, что я говорил о зрении, относится и к другим чувствам. Яостановился на нем, поскольку оно представляется мне чувством наиболееинтеллектуальным. В сознании зрительные образы пре­обладают. На них-то чащевсего и направлено действие ассоциа­тивных способностей. Нижний предел этихспособностей, выража­ющийся в сопоставлении двух объектов, может даже иметьисточ­ником ошибку в оценке, сопровождающей неясное ощущение. Главенствоформы и цвета предмета столь очевидно, что они вхо­дят в понимание качестваэтого предмета, основывающегося на другом чувстве. Если мы говорим отвердости железа, зритель­ный образ возникает почти всегда, а образ слуховой-- не часто. 15* Использование противоположной способности ведет к подлинному анализу.Нельзя сказать, что она реали­зуется в природе. Это понятие, котороепредставляется всеобъемлющим и, по-видимому, заключает в себе лю­бые опытныевозможности, всегда конкретно. Оно ас­социируется с индивидуальнымиобразами, характери­зующими память или историю данной личности. Чаще всегооно вызывает в представлении картину некоего зе­леного кипения,неразличимого и безостановочного, не­кой великой стихийной деятельности,противоположной началу человеческому, некой однообразной массы, ко­торойпредстоит поглотить нас, чего-то сплетающегося и рвущегося, дремлющего инижущего все новые узо­ры, чего-то такого, что сильнее нас и чему поэты,пер­сонифицировав его, приписали жестокость, доброту и множество иныхнаклонностей. Следовательно, того, кто наблюдает и способен хорошо видеть,надобно помес­тить в какой-либо уголок сущего. 17* 16* Наблюдатель заключен в некоей сфере, которая ни­когда не разрушается,которая обнаруживает различия, призванные стать движениями или предметами ипо­верхность которой пребывает закрытой, хотя все ее час­ти обновляются и нестоят на месте. Сперва наблюда­тель есть лишь состояние этой ограниченнойпротяжен­ности: он равен ей всякую минуту... Никакое воспоми­нание, никакаявозможность не потревожат его, пока он уподобляется тому, что видит. И ежелия сумею вообразить его пребывающим в этом состояний, я обнару­жу, что еговпечатления менее всего отличны от тех, ка­кие он получает во сне. Онощущает приятность, тягост­ность или спокойствие, которые приносят ему * всеэти произвольные формы, включающие и собственное его тело. И вот постепенноодни из них начинают забывать­ся, становятся едва различимыми, тогда какдругие прорисовываются именно там, где находились всегда. Должнообозначиться чрезвычайно глубокое смешение трансформаций, порождаемых вовзгляде его продолжи­тельностью и усталостью, с теми, которые обязаныобыч­ным движениям. Отдельные места в пределах этого взгляда выступаютутрированно -- подобно больному органу, который кажется увеличенным иисполняет на­ше представление о нем той значительности, которую придает емуболь. Создается впечатление, что эти яр­кие точки лучше запоминаются иприятнее выглядят. Именно отсюда восходит наблюдатель к воображению, и онсумеет теперь распространять на все более много­численные предметы особыесвойства, заимствованные у предметов исходных и лучше известных. Онсовершен­ствует наличную протяженность, вспоминая о предше­ствующей. Затем,в зависимости от желания, он упоря­дочивает или рассеивает дальнейшиевпечатления. Чув­ству его доступны странные комбинации: некой целост­ной инеразложимой сущностью видит он массу цветов или людей, руку и щеку, которыеобособляет, световое пятно на стене, беспорядочно смешавшихся животных. * Не касаясь физиологических проблем, я сошлюсь лишь па случай счеловеком, подверженным депрессии, которого я видел в больнице. Этотбольной, находившийся в состоянии заторможен­ности, узнавал предметынеобычайно медленно. Ощущения воспри­нимал он со значительным опозданием. Внем не чувствовалось никаких потребностей. Эта форма, именуемая иногдасостоянием оцепенения, встречается до крайности редко. 18* У него возникает желание нарисовать себе те незримые целокупности, коихчасти ему даны. Он угадывает раз­резы, которые на лету совершает птица,кривую, по ко­торой скользит брошенный камень, поверхности, кото­рыеочерчивают наши жесты, и те диковинные щели, ползучие арабески, бесформенныеячейки, которые в этой всепроникающей сети строят жесткие царапиныгромоздящихся насекомых, покачивание деревьев, коле­са, человеческая улыбка,прилив и отлив. Следы того, что он воображает, могут иногда отыскаться напеске или водной глади; иногда же самой его сетчатке уда­ется сопоставить вовремени предмет с формой его под­вижности. 20* 19* Существует переход от форм, порожденных движе­нием, к тем движениям, вкоторые превращаются фор­мы посредством простого изменения длительности.Если дождевая капля предстает нам как линия, тысячи коле­баний -- какнепрерывный звук, а шероховатости этой страницы -- как гладкая поверхность иесли здесь дейст­вует одна только продолжительность восприятия, устой­чиваяформа может быть заменена надлежащею скоро­стью при периодическом смещениисоответственной ве­щи (либо частицы). Геометры смогут ввести в исследо­ваниеформ время и скорость, равно как и обходиться без них при исследованиидвижений; и речь заставит мол тянуться, гору -- возноситься и статую --выситься. Головокружительность ассоциаций, логика непрерывно­сти доводят этиявления до пределов направленности, До невозможности остановиться. Вседвижется в вооб­ражении ступень за ступенью. И поскольку я даю этой мыслидлиться без помех, в моей комнате предметы дей­ствуют, как пламя лампы:кресло расточает себя на мес­те, стол очерчивает себя так быстро, чтоостается не­подвижным, гардины плывут бесконечно и безостано­вочно. Таковабеспредельная усложненность; и, чтобы вернуться к себе от этой подвижностител, от кругово­рота контуров и спутанности узлов, от этих траекторий,спадов, вихрей, смешавшихся скоростей, надобно при­бегнуть к нашей великойспособности методического забвения, -- и тогда, не разрушая приобретеннойидеи, мы вводим понятие отвлеченное: понятие порядка ве­личин. 21* Так в разрастании "данного" проходит опьянение единичными сущностями,"науки" которых не сущест­вует. Ежели долго их созерцать, сознавая, что ихсозер­цаешь, они изменяются; если же этого сознания нет, мы оказываемся воцепенении, которое держится, не рассеи­ваясь, подобно тихому забытью, когдамы устремляем невидящий взгляд на угол стола или тень на бумаге, чтобыочнуться, как только мы их различим 7. Некото­рые люди особенночувствительны к наслаждению, за­ложенному в индивидуальности предметов. Срадостью избирают они в той или иной вещи качество неповто­римости, присущееи всем прочим. Пристрастие это, ко­торое предельное свое выражение находит влитератур­ной фантазии и театральных искусствах, на этом выс­шем уровне былоназвано способностью идентифика­ции *. Нет ничего более неописуемоабсурдного, нежели это безрассудство личности, утверждающей, что онасливается с определенным объектом и что она воспринимает его ощущения --даже если это объект матери­альный **. Нет в жизни воображения ничего стольмо­гущественного. Избранный предмет становится как бы центром этой жизни,центром все более многочислен­ных ассоциаций, обусловленных степеньюсложности этого предмета. Способность эта не может быть, в сущ­ности, ничеминым, как средством, призванным наращи­вать силу воображения и преображатьпотенциальную энергию в энергию действительную -- до того момента, когда онастановится патологическим признаком и чудо­вищно господствует надвозрастающим слабоумием утрачиваемого рассудка. * Эдгар По "О Шекспире" (маргиналии). ** Если мы выясним, почему идентификация с материальным объектомпредставляется более нелепой, нежели отождествление с объектом живым, мыприблизимся к разгадке проблемы. 22* Начиная с простейшего взгляда на вещи и кончая этими состояниями, разумбыл занят одним: он непре­рывно расширял свои функции и творил сущности,со­образуясь с задачами, которые ставит ему всякое ощу­щение и которые онрешает с большей или меньшей легкостью, в зависимости от того, сколько такихсущ­ностей он призван создать. Мы подошли здесь, как ви­дим, к самойпрактике мышления. Мыслить значит -- почти всегда, когда мы отдаемсяпроцессу мышления, -- блуждать в кругу возбудителей, о коих нам известноглавным образом то, что мы знаем их более или менее. Вещи можноклассифицировать в соответствии с боль­шей или меньшей трудностью их дляпонимания, в соот­ветствии со степенью нашего знакомства с ними и вза­висимости от различного противодействия, которое ока­зывают их состоянияили же элементы, если мы хотим представить их в единстве. Остается домыслитьисторию этого градуирования сложности. 24* 23* Мир беспорядочно усеян упорядоченными формами. Таковы кристаллы, цветыи листья, разнообразные узо­ры из полос и пятен на мехах, крыльях и чешуеживот­ных, следы ветра на песке и воде и т. д. Порою эти эф­фекты зависят отхарактера перспективы, от неустойчи­вости сочетаний. Удаленность создает ихили их искажа­ет. Время их обнаруживает или скрадывает. Так, коли­чествосмертей, рождений, преступлений, несчастных случаев в своей изменчивостивыказывает определенную последовательность, которая выявляется темотчетли­вей, чем больше лет мы охватываем в ее поисках. События наиболееудивительные и наиболее асимметрич­ные по отношению к ходу ближайших минутобретают некую закономерность в перспективе более обширных периодов. К этимпримерам можно добавить инстинкты, привычки, обычаи и даже видимостьпериодичности, по­родившую столько историко-философских систем 8. 25* Знание правильных комбинаций принадлежит раз­личным наукам или теориивероятности -- там, где эти последние не могли на нее опереться. Для нашейцели вполне достаточно замечания, которое сделано было вначале: правильныекомбинации, как временные, так и пространственные, беспорядочно разбросаны вполе нашего наблюдения. В сфере мыслимого они представ­ляются антагонистамимножества бесформенных вещей. Мне думается, они могли бы считаться "первымипроводниками человеческого разума", когда бы сужде­ние это не опровергалосьтотчас обратным. Как бы то ни было, они представляют собой непрерывность *.Мысль вносит некий сдвиг или некое смещение (ска­жем, внимания) в средуэлементов, которые считаются неподвижными и которые она находит в памяти илив наличном восприятии. Если элементы эти совершенно одинаковы или различиеих сводится к простой дистан­ции, к элементарному факту их раздельности,предстоящая работа ограничивается этим чисто различительным понятием. Так,прямая линия наиболее доступна вооб­ражению: нет для мысли более простогоусилия, неже­ли переход от одной ее точки к другой, поскольку каж­дая из нихзанимает идентичную позицию по отношению к прочим. Иными словами, все еечасти столь однород­ны, какими бы малыми мы их ни мыслили, что все они могутбыть сведены к одной неизменной; вот почему измерения фигуры мы всегдасводим к прямым отрез­кам. На более высоком уровне сложности мы пытаемсявыразить непрерывность свойств величинами периодич­ности, ибо эта последняя,будь она пространственной или временной, есть не что иное, как делениеобъекта мысли на элементы, которые при определенных услови­ях могут заменятьдруг друга, -- либо умножение этого объекта при тех же условиях. * Это олово выступает здесь не в том значении, какое при­дают емуматематики. Не о том идет речь, чтобы заключить в интервал исчислимуюбесконечную величину и неисчислимую беско­нечность величин; речь идет лишь онепосредственной интуиции, о предметах, которые обращают мысль к законам, озаконах, кото­рые открываются взгляду. Существование или возможностьподоб­ных вещей есть первый и отнюдь не наименее удивительный факт этогопорядка. 26* Почему же лишь часть существующего может быть представлена такимобразом? Бывает минута, когда фи­гура становится столь сложной, когдасобытие кажется столь небывалым, что надобно отказаться от целостного ихохвата и от попыток выразить их в непрерывных зна­чимостях. У какого пределаостанавливались Евклиды в своем постижении форм? На каком уровненаталки­вались они на перерыв мыслимой постепенности? В этой конечной точкеисследования нельзя избежать искуше­ния эволюционных теорий. Мы не хотимпризнаться, что грань эта может быть окончательной. 27* Бесспорно то, что основанием и целью всех умствен­ных спекуляций служитрасширительное толкование не­прерывности посредством метафор, абстракций иязы­ков. Искусства находят им применение, о котором мы будем вскореговорить. Нам удается представить мир как нечто такое, что в том или ином местедает разложить себя на умопо­стигаемые элементы. Порою для этого достаточнонаших чувств; порою же, несмотря на использование са­мых изощренных методов,остаются пробелы. Все попыт­ки оказываются ограниченными. Здесь-то инаходится царство нашего героя. Ему присуще исключительное чувство аналогии,в которой он видит средоточие всех проблем. В каждую щель пониманияпроникает энергия его разума. Удобство, которое может он представить,очевидно. Он подобен физической гипотезе. Его надле­жало бы выдумать, но онсуществует; можно вообра­зить теперь универсальную личность. Леонардо даВин­чи может существовать в наших умах как понятие, не слишком их ослепляя:размышление о его могуществе не должно будет заблудиться мгновенно втуманностях пышных слов и эпитетов, скрывающих бессодержатель­ность мысли.Да и как поверить, что сам он довольст­вовался бы такими призрачностями? 28* 29* Он, этот символический ум, хранит обширнейшее собрание форм, всегдапрозрачный клад обличий при­роды, всегда готовую силу, возрастающую вместе срас­ширением своей сферы. Он состоит из бездны существ, бездны возможныхвоспоминаний, из способности раз­личать в протяженности мира невероятноемножество отдельных вещей и тысячами способов их упорядочи­вать. Емупокоряются лица, конструкции тела, машины. Он знает, что образует улыбку; онможет расположить ее на стене дома, в глубинах сада; он распутывает исвивает струи воды, языки пламени. Когда рука его да­ет выражениевоображаемым атакам, изумительными снопами ложатся траектории бесчисленныхядер, обру­шивающихся на равелины тех городов и крепостей, ко­торые онтолько что построил во всех их деталях и ко­торые укрепил. Как если бытрансформации вещей, пре­бывающих в покое, казались ему слишком медленными,он обожает битвы, бури, наводнения. Он достиг це­лостного охвата ихмеханики, способности восприни­мать их в кажущейся независимости и жизни ихчаст­ностей -- в безумно несущейся горсти песка, в смешав­шихся мысляхкаждого из сражающихся, где сплетают­ся страсть и глубочайшая боль *. Онвходит в детское тельце, "робкое и быстрое", ему ведомы грани стари­ковскихи женских ухваток, простота трупа. Он владеет секретом созданияфантастических существ, коих ре­альность становится возможной, ежели мысль,согла­сующая их части, настолько точна, что придает целому жизнь иестественность. Он рисует Христа, ангела, чу­довище, перенося то, чтоизвестно, то, что существует повсюду, в новую систему, -- пользуясьиллюзионизмом и отвлеченностью живописи, каковая отражает лишь од­носвойство вещей и дает представление обо всех. От ус­коренных или замедленныхдвижений, наблюдаемых в оползнях и каменных лавинах, от массивных складок онидет к усложняющимся драпировкам, от дымков над крышами -- к далекимсплетениям ветвей, к букам, та­ющим на горизонте, от рыб -- к птицам, отсолнечных бликов на морской глади -- к тысячам хрупких зеркал на листьяхберезы, от чешуи -- к искрам, движущимся в бухтах, от ушей и прядей -- кзастывшим водоворотам раковин. От раковины он переходит к свертываниюволнового бугра, от тинистого покрова мелких прудов -- к прожилкам, которыедолжны его прогревать, к элемен­тарным ползучим движениям, к скользким ужам.Он все оживляет. Воду вокруг пловца ** он наслаивает лентами, пеленами,очерчивающими усилия мускулов. Воздух он запечатлевает струящимся в хвосте уласточек -- волок­нами теней, вереницами пенистых пузырьков, которые этивоздушные потоки и нежное дыхание должны разрывать, оставляя их наголубоватых листах простран­ ства, в его смутной хрустальной плотности. 30* * См. описания битвы, наводнения и т. д. в "Трактате о живо­писи" и врукописях Института (Ed. Ravaisson -- Mollien). В винд­зорских рукописях мынаходим зарисовки бурь, обстрелов и проч. ** Наброски в рукописях Института. Он перестраивает все здания; самые различные ма­териалы соблазняют еговсеми способами своего приме­нения. Он использует все, что разбросано в трехизмере­ниях пространства: тугие своды, конструкции, купола, вытянутыегалереи и лоджии, массы, поддерживаемые в арках собственной тяжестью,рикошеты и мосты, по­таенные глубины в зелени деревьев, погружающейся ватмосферу, из которой она пьет, и строение перелетных стай, в чьих острыхуглах, вытянутых к югу, вырази­лась рациональная организация живых существ. Он играет, он набирается смелости, он ясно переда­ет все свои чувствасредствами этого универсального языка. Такую возможность дарует ему избытокметафо­рических способностей. Его склонность растрачивать се­бя на то, в чеместь хоть малейшая частица, хотя бы легчайший отблеск мироздания, крепит егосилы и цель­ность его существа. Радость его завершается в декора­циях кпразднествам, в восхитительных выдумках, и когда он будет мечтать о созданиилетающего челове­ка, он увидит его уносящимся ввысь, дабы набрать сне­га нагорных вершинах и, вернувшись, разбрасывать его на каменные стогны,дымящиеся от летней жары. Его волнение укрывается в очаровании нежных лиц,ко­торые кривит тень усмешки, в жесте безмолвствующего божества. Ненавистиего ведомы все орудия, все улов­ки инженера, все ухищрения стратега. Онустанавлива­ет великолепные военные машины и укрывает их за бас­тионами,капонирами, выступами, рвами, которые в свой черед снабжены шлюзами, дабыизменять внезап­но ход осады; и я вспоминаю также, вкушая при этом всюпрелесть итальянской подозрительности XVI века, что он построил башни, вкоторых четыре лестничных пролета, не связанных между собой и расположенныхвокруг общей оси, отделяли наемников от их командиров и отряды наемныхсолдат -- друг от друга. Он боготворит тело мужчины и женщины, служащее мерой сущего. Онпрекрасно чувствует его длину: то, что роза может подняться к губам, и то,что большой платан во много раз превосходит его в росте, тогда как листванизвергается к прядям волос; и то, что своей лу­чезарной формой онозаполняет мыслимый зал, и вы­гнутый свод, из нее выводимый, и естественнуюповерх­ность, числящую его шаги 9. Он различает легкое па­дениеступающей ноги, скелет, немотствующий под пло­тью, соразмерности ходьбы ибеглую игру теплоты и све­жести, овевающих наготу, с ее туманной белизной ибронзой, которые сливаются в некий механизм. И лицо, этот светящий исветящийся предмет, самый изумитель­ный и самый магнетический из всего, чтомы видим, ко­торый невозможно созерцать, ничего на нем не читая, держит егов своей власти. В памяти каждого остаются неявственно несколько сотен лицвместе с их превра­щеньями. В его памяти они симметрично выстраивались,следуя от одного выражения к другому, от одной иро­нии к другой, от большеймудрости к меньшей, от бла­гостного к божественному 10. Вокругглаз, этих застыв­ших точек с изменчивым блеском, он заставляет играть инатягиваться, до полного саморазоблачения, маску, в которой сливаютсясложная архитектура и пружины, различимые под гладкой кожей. Ум этот выделяется среди множества прочих как од­на из тех правильныхкомбинаций, о которых мы гово­рили: чтобы его понять, его, по-видимому, ненадо свя­зывать, как большинство остальных, с какой-то нацией, с традицией,с кругом людей, занимающихся тем же искусством. Количество и согласованностьего операций делают из него некий симметрический предмет, некую систему,законченную в себе или непрерывно таковой становящуюся. 32* Он словно создан для того, чтобы отчаивать совре­менного человека, сюных лет обращающегося к специ­ализации, в которой, как полагают, он долженпреус­петь потому лишь, что в ней замыкается; указывают при этом наразнообразие методов, на изобилие тонко­стей, на постоянное накоплениефактов и теорий -- и все это лишь для того, чтобы прийти к смешениютер­пеливого наблюдателя, усердного исчислителя сущего, человека, который небез пользы -- если слово это умест­но! -- ограничивает себя точнымиреакциями механиз­ма, с тем, для кого эта работа предназначена, с поэтомгипотезы, с конструктором аналитических материалов 11. Первый --это само терпение, постоянство направлен­ности, это специальность инеограниченное время. От­сутствие мысли -- его достоинство. Зато второйдолжен двигаться в кругу разделений и перегородок. Его зада­ча -- ихобходить. Я хотел бы провести здесь аналогию между специализацией иупомянутыми выше состояния­ми оцепенелости, которые обязаны длительномуощу­щению. Однако лучшим аргументом является то, что в девяти случаях издесяти всякое значительное открытие вызывается вторжением средств и понятий,в данной области непредвиденных; и поскольку мы приписали этот прогресспостроению образов, а затем -- языков, неизбежен вывод, что количество этихязыков, коими не- кто владеет, в огромной мере определяет возможность того,что он обнаружит новые. Нетрудно показать, что все те умы, которые служилиматериалом для целых поколений исследователей и полемистов и которых де­тищастолетиями питали человеческое 31* мнение и чело­веческую манию вторить, были более или менееунинереальными. Достаточно имен Аристотеля, Декарта, Лейбница, Канта, Дидро,чтобы мысль эту обосновать. Мы подошли здесь к радостям конструирования.Рядом примеров мы попытаемся подкрепить предшест­вующие суждения и показать,в самом ее действии, воз­можность и даже необходимость всесторонней игрыума. Я хочу, чтобы читатель увидел, сколь тягостным оказа­лось бы достижениетех конкретных результатов, кото­рых я коснусь, если бы понятия, на первыйвзгляд чу­жеродные, не использовались при этом широчайшим об­разом. 33* Тот, кого, хотя бы во сне, никогда не захватывала идея предприятия,которое он властен оставить, ни участь законченной конструкции, которуюдругие видят рождающейся; кто не знал восторга, сжигающего некий миг егоестества, и отравы прозрений, и колебаний, и холода внутренних споров, и тойборьбы сменяющихся мыслей, где наиболее сильная и наиболее всеобщая должнавосторжествовать над самою привычкой и даже над новизной; тот, кто никогдане созерцал на чистой странице образа, проступающего сквозь дымку своейвозможности, сквозь сожаление о всех тех знаках, ка­кие будут отвергнуты;кто не видел в прозрачном воз­духе здания, которого там нет; тот, кто нетерзался головокружительностью расстояния до цели, беспокойст­вом осредствах, предчувствием длиннот и безнадежно­стей, расчетом поступательныхстадий и продумывани­ем, обращенным к будущему, где оно фиксирует дажеизлишнее в данный момент, -- тому столь же неведо­мы -- каковы бы ни былиего познания -- богатство, энергия и мысленная протяженность, которыеозаряет сознательный акт конструирования. Потому-то и наде­лил боговчеловеческий разум творческой властью, что разум этот, периодический иотвлеченный, способен увеличивать воображаемый объект до таких размеров, чтоне может уже вообразить его. Конструирование располагается между замыслом или четким образом иотобранными материалами. Один, исходный, порядок мы замещаем другим, внезависимо­сти от характера предметов, приводимых в систему. Будь то камни илицвета, слова, понятия или люди, их особая природа не изменяет общих условийэтой свое­образной музыки; продолжая метафору, скажем, что покамест имотведена в ней роль тембра. Изумительно то, что ощущаешь порою точность иосновательность в тех человеческих конструкциях, которые представляют собойскопления предметов, на первый взгляд несоиз­меримых, как если бы человек,разместивший их, знал их избирательное сродство. Но изумление достигаетпре­дела, когда обнаруживаешь, что в подавляющем боль­шинстве случаев авторнеспособен отдать себе отчет в избранных путях и что он пользуется властью,истоки которой ему неведомы. Он никогда не может заранее притязать на успех.Какие же выкладки приводят к то­му, что части здания, элементы драмы икомпоненты победы получают возможность сочетаться друг с дру­гом? Черезкакую серию тайных анализов проследовало создание произведения? 34* В подобных случаях принято ссылаться для боль­шей ясности на инстинкт,но что такое инстинкт, далеко не ясно; к тому же нам пришлось бы обращатьсяк инстинктам совершенно исключительным и индивиду­альным -- то есть кпротиворечивому понятию "наслед­ственной привычки", в каковой привычного небольше, чем наследственного. Всякий раз, когда конструирование достигает како­го-то отчетливогорезультата, само это усилие должно обращать мысль к общей формулеиспользованных зна­ков, к некоему началу или принципу, которые ужепредполагают элементарный факт уразумения и могут оста­ваться абстрактными ивоображаемыми. Построенную на превращениях целостность, качественномногослож­ную картину или здание мы можем представить лишь как центрвидоизменений единого вещества или закона, сокрытая непрерывность которыхутверждается нами в тот самый миг, когда конструкция эта становится для наснекой целокупностью, очерченной сферой нашего исследования. Мы снова находимздесь психологический постулат непрерывности, который в нашем познаниисоставляет параллель принципу инерции в механике. Только чисто абстрактные,чисто различительные ком­бинации типа числовых могут строиться с помощьюоп­ределенных величин; следует заметить, что к другим возможным конструкциямони относятся так же, как упорядоченные частицы мироздания -- к частицамне­упорядоченным. Есть в искусстве слово, способное обозначить все его формы и всефантазии, сразу же устранив все мнимые трудности, обязанные его контрастуили сближению с той самой природой, которая до сих пор -- по причинаместественным -- не зафиксирована в понятиях. Слово это -- орнамент.Попытаемся последовательно вспом­нить пучки кривых и равномерные деления наповерх­ности древнейших из известных нам изделий, контуры ваз и храмов,античные квадраты и спирали, овалы и желобки; кристаллограммы, роскошествостен у арабов, конструкции и симметрии готики, волны, блестки, цве­ты наяпонских лаках и бронзе; а в каждую из соот­ветствующих эпох --возникновение подобий растений, животных, людей и совершенствование этихобразов -- живопись и скульптуру. Окинем мысленным взглядом древнейшуюмелодику речи, отрыв слова от музыки, разрастание того и другого, рождениеглаголов, письма, создающее возможность образной усложненности фраз,любопытнейшее вторжение слов отвлеченных; а с дру­гой стороны -- все болеегибкую систему звуков, кото­рая простирается от голоса до резонансаматериалов и которую углубляет гармония и разнообразят использо­ваниятембра. Отметим, наконец, параллельное развитие построений мысли -- от своегорода простейших психических звуко­подражаний, элементарных симметрии иконтрастов к субстанциональным понятиям, к метафорам, к лепету ло­гики, кформализациям и сущностям, к метафизическим реальностям... Всю эту многоликую жизнедеятельность можно оце­нивать поорнаментальному признаку. Перечисленные ее проявления могут рассматриватьсякак законченные частицы пространства и времени в их различных мо­дификациях;среди них встречаются иногда предметы описанные и знакомые, но обычное ихзначение и ис­пользование мы здесь не принимаем в расчет, дабы учи­тыватьлишь их порядок и взаимодействия. От этого порядка зависит эффект. Эффектесть орнаментальная цель, и произведение приобретает, таким образом,ха­рактер некоего механизма, призванного воздействовать на публику,пробуждать эмоции и заставить образы зву­чать в унисон 12. 35* С этой точки зрения орнаментальная концепция так же относится котдельным искусствам, как математи­ка -- к остальным наукам 13.Как физические понятия времени, длины, плотности, массы и т. д. являются врасчетах всего только однородными значимостями, а своеобразие обретают лишьпри истолковании резуль­татов, так и предметы, отобранные и упорядоченные вцелях какого-либо эффекта, как бы оторваны от боль­шинства своих свойств инаходят их только в этом эффекте, в открытом сознании зрителя. Следственно,про­изведение искусства может строиться через абстрак­цию, причем этаабстракция может быть более или ме­нее действенной, более или менееопределимой, в зави­симости от степени сложности ее элементов, почерпну­тыхиз реальности. С другой стороны, всякое произве­дение оцениваетсяпосредством своего рода индукции, посредством выработки мысленных образов; ивыработ­ка эта тоже должна быть более или менее действенной, более или менееутомительной, в зависимости от того, что ее обусловило -- простой узор навазе или периоди­ческая фраза Паскаля. Художник размещает на поверхности цветовые мас­сы, коих границы,плотности, сплавы и столкновения призваны помочь ему выразить себя. Зрительвидит в них лишь более или менее верное изображение обна­женного тела,жестов, ландшафтов -- точно в окне не­коего музея. Картину расценивают позаконам реаль­ности. Одни жалуются на уродство лица, других оно очаровывает;некоторые впадают в самый безудержный психологизм; иные смотрят только наруки, которые всегда кажутся им недоработанными. Факт тот, что в силукакой-то неуловимой потребности картина долж­на воспроизводить физические иестественные условия нашего окружения. В ней тоже действует сила тяжести,распространяется свет; и мало-помалу в первый ряд ху­дожнических познанийвыдвинулись анатомия и пер­спектива 14. Я полагаю, однако, чтосамый надежный метод оценки живописи должен состоять в том, чтобы, ничего неугадывая в ней с первого взгляда, последо­вательно строить рядумозаключений, вытекающих из совокупного присутствия на замкнутой плоскостицве­товых пятен, дабы от метафоры к метафоре и от гипотезы к гипотезевосходить к осмыслению предмета или же подчас -- к простому сознаниюудовольствия, кото­рое не всегда испытываешь сразу. Мне думается, я не найду более разительного при­мера общего отношения кживописи, нежели слава той "улыбки Джоконды", с которой эпитет "загадочная"связан, по-видимому, бесповоротно 15. Этой складке ли­ца сужденобыло породить разглагольствования, кото­рые во всей разноязычной литературеузакониваются в качестве эстетических "впечатлений" и "переживаний". Онапогребена была под грудами слов, затерялась в море параграфов, которые,начав с того, что именуют ее волнующей, кончают, как правило, туманнымпсихоло­гическим портретом. Между тем она заслуживает чего-то большего,нежели эти столь обескураживающие тол­кования. Отнюдь не поверхностныминаблюдениями и не случайными знаками пользовался Леонардо. Иначе Джоконданикогда бы не была создана. Его вела не­изменная проницательность. На заднем плане его "Тайкой вечери" -- три окна. Среднее -- то, чтооткрыто за спиной Иисуса, -- отделено от других карнизом в виде круглойарки. Если продол­жить эту кривую, мы получим окружность, в центре ко­торойоказывается Христос. Все главные линии фрески сходятся в этой точке;симметрия целого соотнесена с этим центром и вытянутой линией трапезногостола. Ежели во всем этом и есть некая загадка, то заключа­ется она лишь втом, почему мы считаем такие построе­ния загадочными; боюсь, впрочем, что иее можно бу­дет прояснить 16. Однако не из области живописи мы выберем яркий пример, который намнужен, дабы выявить связь меж­ду различными действованиями мысли.Бесчисленные требования, возникающие из потребности разнообразить изаполнить некое пространство, сходство первых попыток упорядочения с рядоместественных формирова­ний, развитие чувствительности сетчатки -- все это мыоставим в стороне, дабы не обременять читателя слиш­ком утомительнымирассуждениями. Искусство, более разностороннее и являющееся как бы предтечейживо­писи, будет лучше служить нашим целям. Слово конструирование, которое я употребил пред­намеренно, дабы резчеобозначить проблему челове­ческого вторжения в сущее и дабы сосредоточитьвни­мание читателя на внутренней логике предмета, дать ему некий реальныйориентир, -- это слово выступает теперь в своем прямом значении. Нашимпримером ста­новится архитектура 17. Монументальное здание (формирующее облик Горо­да, где сходятся почтивсе стороны цивилизации) есть явление столь сложное, что наша мысльпоследователь­но читает сначала изменчивый его фон, составляющий часть неба,затем богатейшую комбинацию мотивов, обусловленных высотой, шириной,глубиной и бесконеч­но меняющихся в зависимости от перспективы, и, на­конец,нечто плотное, мощное и дерзкое, наделенное качествами животного: некуюсоподчиненность, корпус и, наконец, машину, которой двигателем являетсятяго­тение и которая ведет от геометрических понятий через толкованиядинамические к тончайшим умозаключе­ниям молекулярной физики, подсказывая ейтеории и наглядные структурные модели. Именно в образе такого здания или,лучше сказать, с помощью воображаемых его лесов, которые призванысогласовать его обуслов­ленности: его пригодность -- с устойчивостью, егопро­порции -- с местоположением, его форму -- с материа­лом, и должныпривести к взаимной гармонии 18 как эти обусловленности, так ибесчисленные его перспективы, его равновесия и три его измерения, -- мысумеем точ­нее всего воссоздать ясность Леонардова интеллекта. С легкостьюсможет он вообразить ощущения чело­века, который обойдет здание, приблизитсяк нему, покажется в окне, -- и все, что человек этот увидит; про­слеживатьтяжесть стропил, уходящую вдоль стен и сводов к фундаменту; различатьчередующиеся нагрузки конструкций и колебания ветра, который будетодоле­вать их; угадывать массы вольного света на черепице, карнизах и светарассеянного, укрытого в залах, где лучи солнца тянутся к полу. Он проверит ирассчитает давление архитрава на опоры, функциональность арки, сложностиперекрытий, каскады лестниц, извергаемые перронами, и весь процесссозидания, который венчает­ся стойкой, нарядной укрепленной громадой,переливаю­щейся стеклами, сотворенной для наших жизней, при­званнойзаключать в себе наши слова, струящей над собою наши дымы. 36* Как правило, архитектуры не понимают. Разнообра­зие представлений о нейисчерпывается театральными декорациями и доходным домом. Дабы оценить еемно­гогранность, нам следует обратиться к понятию Горо­да 19; и япредлагаю вспомнить бесчисленность ее обли­чий, дабы понять ее сложноеочарование. Неподвиж­ность постройки составляет исключение; всеудовольст­вие в том, чтобы по мере движения оживлять ее и на­слаждатьсяразличными комбинациями, которые образу­ют ее сменяющиеся части:поворачивается колонна, вы­плывают глубины, скользят галереи, -- тысячивидений порхают со здания, тысячи аккордов 20. (В рукописях Леонардо неоднократно встречаются планы собора, которыйтак и не был построен. Как пра­вило, угадываешь в них собор святого Петра,который в этом виде мог бы помрачить детище Микельанджело 21. Наисходе стрельчатого периода и в разгар возрождения древностей Леонардонаходит между двумя этими образцами великий замысел византийцев: купол,возне­сенный над несколькими куполами, ступенчатые взду­тия луковиц,роящихся вокруг самой высокой, -- и во всем этом дерзость и чистаяорнаментация, каких зод­чие Юстиниана никогда не знали. ) Каменное творение пребывает в пространстве; то, что именуютпространством, может быть соотнесено с за­мыслом какой угодно постройки;постройка архитектур­ная истолковывает пространство и ведет к гипотезам оего природе совершенно особым образом, ибо она явля­ется одновременноравновесием материалов в их зависи­мости от тяготения, видимой статическойцелостностью и в каждом из этих материалов -- другим, молекуляр­ным,равновесием, о коем мало что известно. Тот, кто создает монументальнуюпостройку, первым делом оп­ределяет силу тяжести и сразу вслед за темпроникает в туманное атомное царство. Он сталкивается с проб­лемой структуры22: нужно знать, какие комбинации над­лежит измыслить, дабыудовлетворить требованиям прочности, упругости и т. д., действующим взаданных пределах пространства. Мы видим теперь, каково логи­ческое развитиевопроса, -- как из области архитектур­ной, столь часто оставляемойпрактикам, следует пере­ход к более глубоким теориям общей физики имеха­ники. Благодаря гибкости воображения свойства данной постройки и внутренниесвойства взятого наугад веще­ства взаимно друг друга проясняют. Стоит наммыслен­но представить пространство, как оно тотчас перестает быть пустым,заполняется массой условных конструк­ций и может быть в любом случаевыражено сочета­нием смежных фигур, которые мы вольны уменьшать до какихугодно размеров. Какой бы сложной мы ни мыс­лили постройку, многократновоспроизведенная и соответственно уменьшенная в размере, она составитперво­элемент некой системы, чьи свойства будут обусловлены свойствами этогоэлемента. Таким образом, мы охваче­ны сетью структур и среди них мыдвижемся. Если, оглядываясь вокруг, мы обнаруживаем, сколь многочис­ленныформы заполнения пространства -- иными слова­ми, его упорядочения и егопонимания, -- и если, далее, мы обратимся к условиям, определяющимвосприятие са­мых различных вещей -- будь то ткань или минерал, жидкость илипар -- в их качественной индивидуально­сти, составить о них четкоепредставление мы сумеем не иначе, как увеличивая элементарную частицу этихорганизаций и вводя в них такую постройку, простое умножение которойвоспроизводит структуру, обладаю­щую теми же свойствами, что ирассматриваемая... При таком подходе мы можем двигаться безостановочно встоль различных на взгляд сферах, как сферы художни­ка и ученого, -- отсамых поэтических и даже самых фан­тастичных построений до построенийосязаемых и весо­мых. Проблемы композиции соответствуют проблемам анализа; иотказ от слишком упрощенных понятий, ка­сающихся не только структурывещества, но и формиро­вания идей, представляет психологическое завоеваниенашего времени. Субстанциалистские фантазии и догма­тические толкованияисчезают, и наука построения ги­потез, имен и моделей освобождается отпроизвольных теорий и культа простоты. С беглостью, за которую один читатель будет мне признателен и которуюдругой -- простит мне, я отме­тил только что чрезвычайно важную, на мойвзгляд, эволюцию. Чтобы ее проиллюстрировать, лучше всего сослаться насамого Леонардо, выбрав из его текстов фразу, которая, можно сказать, вкаждой части своей так усложнилась и так очистилась, что сталаосновопо­лагающей формулой современного понимания мира. "Воздух, -- пишет он, -- заполнен бесчисленными прямы­ми светящимисялиниями, которые пересекаются и спле­таются, никогда не сливаясь, и вкоторых всякий пред­мет представлен истинной формой своей причины (своейобусловленности)" -- "L'aria e piena d'infinitй Unie rette e radiose insiemeintersegate e intessute sanza ochupati­one lima dellaltra rapresantanoaqualunche obieto lauera forma dйlia lor chagione" (Рук. А, фол. 2). Фразаэта, по-видимому, содержит в зародыше теорию световых колебаний, чтоподтверждается, если сопоставить ее с другими его высказываниями на ту жетему *. * См. рукопись A: "Siccome la pietra gittata nell'acqua... "; см. такжелюбопытную и живую "Историю математики", принадлежа­щую г. Либри, и работуЖ. -Б. Вентури "Очерк математических тру­дов Леонардо", Париж, год V (1797). 37* Она ри­сует схему некой волновой системы, в которой все ли­нии могутслужить лучами распространения. Но науч­ные предвидения такого рода всегдаподозрительны, и я не придаю им большого значения; слишком много лю­дейсчитает, что все открыли древние. К тому же цен­ность всякой теориивыявляется в логических и экспе­риментальных выводах из нее. Здесь же мырасполага­ем лишь рядом утверждений, коих интуитивным источ­ником былонаблюдение над колебаниями водяных и звуковых волн. Интерес приведеннойфразы -- в ее фор­ме, позволяющей ясно представить определенную сис­тему --ту самую, о которой я все время говорил в этом очерке 23.Истолкование еще не приобретает здесь ха­рактера расчета. Оно сводится кпередаче некоего образа, к передаче конкретной связи между явлениями или,точнее сказать, их образами 24. Леонардо, по-види­мому, былоизвестно такого рода психологическое экс­периментирование, но мне кажется,что за три века, ис­текшие после его смерти, никто не разглядел этогометода, хотя все им пользовались -- по необходимости. Я по­лагаю также -- и,возможно, захожу в этом слишком далеко! -- что пресловутая вековая проблемаполного и пустого может быть связана со знанием или незнанием этой образнойлогики. Действие на расстоянии вообра­зить невозможно. Мы определяем егопосредством абст­ракции. В разуме нашем только абстракция potest fa-ceresaltus *. Сам Ньютон, придавший дальнодействиям аналитическую форму,сознавал недостаточность их уяс­нения. Обратиться к методу Леонардо сужденобыло в физике Фарадею. Вслед за капитальными трудами Ла­гранжа, Д'Аламбера,Лапласа, Ампера и многих других он выдвинул изумительные по своей смелостиконцеп­ции, которые, строго говоря, были лишь развитием в его воображениинаблюдаемых феноменов; а воображе­ние его отличалось столь изумительнойясностью, что "его идеи могли выражаться в простой математической форме исоперничать в этом смысле с идеями ученых-математиков" **. Правильныекомбинации, которые об­разуют железные опилки вокруг полюсов магнита, были вего представлении моделями передачи того же самого дальнодействия. Он тоженаблюдал системы линий, свя­зывающих все тела и заполняющих всепространство, -- с тем чтобы объяснить электрические явления и дажегравитацию; эти силовые линии мы рассматриваем здесь как линии наименьшегосопротивления понимания! * Может совершить скачок (латин. ) ** Дж. Клерк Максвелл, Предисловие к "Учению об электри­честве имагнетизме". 39* 38* Фарадей не был математиком, но его отличал от них, единственно способвыражения мысли, отсутствие ана­литических символов. "Там, где математикивидели си­ловые полюсы, взаимодействующие на расстоянии, Фарадей очамисвоего разума видел силовые линии, пе­ресекающие все пространство; там, гдеони видели толь­ко расстояние, Фарадей видел среду" *. Для физики бла­годаряФарадею открылась новая эпоха; и когда Дж. Клерк Максвелл перевел идеисвоего учителя на язык математики, научная мысль стала изобиловатьподоб­ными основополагающими образами. Начатое им иссле­дование среды какполя действия электричества и сре­доточия межмолекулярных связей остаетсяважнейшим занятием современной физики. Все большая точность, требуемая длявыражения различных форм энергии, стремление видеть, а также то, что можноназвать фа­натическим культом кинетики, вызвали к жизни гипоте­тическиеконструкции, представляющие огромный логи­ческий и психологический интерес.У лорда Келвина, в частности, столь сильна потребность выражать тончай­шиеестественные операции посредством мыслимой свя­зи, разработанной до полнойвозможности материали­зоваться, что в его глазах всякое объяснение должноприводить к какой-то механической модели. Такой ум ставит на местоинертного, застывшего и устарелого атома Босковича и физиков начала этоговека окутанный тканью эфира механизм, уже сам по себе необычай­но сложный ивырастающий в конструкцию достаточно совершенную, чтобы удовлетворятьразнообразнейшим условиям, которые она призвана выполнить. Ум этот безвсякого усилия переходит от архитектуры кристалла к архитектуре каменной илижелезной; в виадуках, в сим­метриях балок и распорок он обнаруживаетаналогию с симметрией сил упругости, выявляемой в гипсе и квар­це присжатии, раскалывании или же -- иным обра­зом -- при прохождении световойволны 25. * Дж. Клерк Максвелл. Люди эти, нам кажется, прозревали описанные здесь методы; и мы дажепозволяем себе распространить эти методы за пределы физики; мы полагаем, чтоне было бы ни безрассудно, ни совершенно невозможно попы­таться вывестиформулу непрерывности мыслительных операций Леонардо да Винчи или любогодругого интел­лекта, обозначенного анализом условий, которые надле­житвыполнить... 26. 40* Художники и любители искусства, которые перели­стывали эти страницы,надеясь найти в них кое-что из впечатлений, полученных в Лувре, Флоренцииили Ми­лане, должны будут простить мне свое разочарование. Мне кажется,однако, что, вопреки внешнему впечатле­нию, я не слишком удалился от ихизлюбленной темы. Более того, я полагаю, что наметил здесь первостепен­нуюдля них проблему композиции. Я, без сомнения, удивлю многих, сказав, чторазличные трудности, свя­занные с достижением художественного эффекта,рас­сматриваются и решаются обыкновенно с помощью по­разительно темныхпонятий и терминов, порождающих тысячи недоразумений. Немало людей отдаетдолгие го­ды попыткам заново переосмыслить понятия красоты, жизни илинепостижимости. Между тем десяти минут простой самососредоточенности должнооказаться до­статочно, чтобы разделаться с этими idola specus * и при­знатьнесостоятельность сочетания абстрактного -- всег­да бессодержательного --термина с образом, всегда и всецело личным. Точно так же отчаяние художниковрождается чаще всего из трудности или невозможности передать средствами ихискусства образ, который, как кажется им, обесцвечивается и тускнеет, когдаони облекают его в слова, кладут на полотно или нотный стан. Еще несколькосознательных минут может уйти на кон­статацию иллюзорности стремленияперенести в чужую душу собственные фантазии. Намерение это почтине­постижимо. То, что именуют реализацией, есть, в сущности, вопрос отдачи;сюда совершенно не входит лич­ное чувство, то есть смысл, который всякийавтор вкла­дывает в свой материал, -- все здесь сводится к харак­теру этогоматериала и восприятию публики. Эдгар По, который в этом неспокойномлитературном веке был са­мой молнией на фоне общего хаоса и поэтических бурь(его анализ, подобно анализам Леонардо, венчает подчас загадочная улыбка),основываясь на психологии и на возможностях эффектов, точно рассчиталреакцию свое­го читателя 27. При таком подходе всякое смещениеэле­ментов, произведенное с тем, чтобы его заметили и оце­нили, зависит отряда общих законов и от частного, за­ранее рассчитанного восприятияопределенной катего­рии умов, которой оно непосредственно адресовано;тво­рение искусства становится, таким образом, механиз­мом, призваннымпорождать и комбинировать индивиду­альные порождения этих умов. Япредчувствую негодо­вание, которое может вызвать эта мысль, совсем лишен­наяпривычной возвышенности; но само это негодование послужит прекраснымсвидетельством в пользу выдви­нутой здесь идеи, без того, впрочем, чтобы онаимела хоть что-либо общее с произведением искусства. * Букв.: идолы пещеры (латин. ) -- выражение, заимствован­ное у Р.Бэкона (прим. перев. ). Я вижу, как Леонардо да Винчи углубляет эту ме­ханику, которую онназывал раем наук, с той же при­родной энергией, какую он вкладывал всоздание чис­тых, подернутых дымкой лиц. И та же светящаяся про­тяженность,с ее послушными мыслимыми сущностями, служит ему местом поисков, застывающихв форме отдельных творений. Сам он не делал различия между этими двумястрастями: на последней странице тонкой тетради, заполненной его тайнымиписьменами и дерз­кими выкладками, в которых нащупывает пути его лю­бимоедетище -- воздухоплавание, он восклицает, -- и эта неукротимая убежденностьобрушивается, как молния, на незавершенность его трудов, озаряет еготерпение и все преграды вспышкой высшего ясновидения: "Взоб­равшись наисполинского лебедя, большая птица отпра­вится в первый полет и наполнитвесь мир изумлением, и наполнит молвой о себе все писания, -- вечная хвалародившему ее гнезду!" -- "Piglierа il primo volo il grande uccello sopra deldosso del suo magnio cecero e empiendo l'universo di stupore, empiendo disua fama tutte le scrit­ture e grogria eterna al nido dove nacque". Примечания * * Заметки на полях П. Валери (см. Комментарий). 1* Я написал бы теперь этот первый раздел совершенно иначе;но я сохранил бы его суть и его назначение. Ибо он должен привести к мысли опринципиальной допусти­мости подобной работы, что значит к мысли о состояниии средст­вах разума в его попытке вообразить некий разум. 2* По существу, я назвал человеком и Леонардо то, в чемусматривал в ту пору могущество разума. 3* Универсум, Мироздание означают здесь, скорее,универсаль­ность. Я хотел сослаться не на мифическое Единое (которое слово"универсум" обычно подразумевает) 1, но на сознаниепринадлеж­ности всякой вещи к некоей системе, содержащей в себе(гипотети­чески) все необходимое, чтобы всякую вещь обозначить... 4* Автор, составляющий биографию, может попытаться вжиться всвоего героя либо его построить. Это -- две взаимоисключающих возможности.Вжиться значит облечься в неполноту. Жизнь в этом смысле вся складывается изанекдотов, деталей, мгновений. Построение же, напротив, предполагает априорность условий не­коегосуществования, которое могло бы стать -- совершенно иным. 5* Эффекты произведения никогда не бывают простымислед­ствиями условий его возникновения. Напротив, можно сказать, что тайнаяцель произведения заключается в том, чтобы внушить мысль о стихийном еговозникновении, которое столь же неправдоподобно, сколь и несбыточно. 6* Возможно ли, создавая нечто, избежать заблужденияотноси­тельно характера создаваемой вещи?.. Целью художника является нестолько само произведение, сколько возможный отклик на него, который никогдане бывает прямым результатом того, что оно есть 2. 7* Основное различие наук и искусств заключается в том, чтопервые должны стремиться к точным и максимально вероятным ре­зультатам,тогда как последние могут рассчитывать лишь на резуль­таты, вероятностькоторых непредсказуема. 8* Между способом образования и продуктом возникаетпроти­воречие. 9* Термин "связность" здесь совершенно неуместен. Насколькоя помню, я не сумел подыскать более точное слово. Я хотел сказать: между явлениями, которые мы не способны включить илиперенести в систему совокупности наших действий. Что значит: в систему наших возможностей. 10* Это наблюдение (перехода к пределу психическойнепрерыв­ности) заслуживало бы более подробного анализа. Оно должно предполагать исследование природы времени, -- того, что яиногда называю давлением времени, -- роли внешних обстоятельств,сознательного выбора определенных порогов. Мы сталкиваемся здесь с чрезвычайно тонкой механикой внут­реннегобытия, в которой различные отрезки времени играют важ­нейшую роль, вмещаютсяодин в другом и т. д. 11* Мне кажется, что секрет этой логики или математическойиндукции заключается в своего рода сознании независимости опера­ции от еематериала. 12* Таков главный порок философии. Она -- явление личностное, но быть таковой отказывается. Она хочет составить, подобно науке, некий движимый капитал, который могбы постепенно возрастать. Отсюда системы, притязаю­щие на безличность3. 13* Польза художников. Сохранение чувственной утонченности и подвижности. Современный художник вынужден отдавать две трети своего временипопыткам увидеть видимое, а главное, не видеть невиди­мого. Философы весьма часто должны расплачиваться за ошибочность действияпротивоположного. 14* Всякое произведение должно убеждать нас, что мы еще невидели того, что мы видим. 15* To есть: способности видеть больше вещей, чем их знаешь. Таково наивно выраженное, но привычное для автора сомнение относительноистинной ценности или истинной роли слов. Слова (обиходного языка) отнюдь не созданы для логики. В постоянстве и универсальности их значений никогда нельзя бытьуверенным. 16* Юношеская попытка представить "универсум" личности. "Я" и его Универсум, при допущении, что эти мифы небеспо­лезны, --должны связываться в любой системе теми же отношения­ми, какими связанысетчатка и источник света. 17 Диспропорция выступает с необходимостью; сознание, поприроде своей, неустойчиво. 18* Это -- интуиции в самом точном и этимологическом смыслеслова. Данный образ может являться предвидением по отношению к другому образу. 19* Устойчивость ощущений как фактор решающий. Существуетнекая симметрия между двумя этими превращения­ми, противоположными по своейнаправленности. Опространствованию временной непрерывности соответствует то, что янекогда именовал хронолизом пространства. 20* Вот что могли бы мы увидеть на известном уровне, если бына этом уровне еще сохранялись свет и сетчатка. Но видеть предме­ты мы ужене могли бы. Следовательно, функция разума сводится здесь к сочетаниюнесовместимых порядков величин или свойств, взаимоисключающих аккомодаций... 21* Все та же сила диспропорции. 22* Снова диспропорция. Переход от "меньше" к "больше" стихиен. Переход от "больше" к "меньше"сознателен, редкостей; это -- усилие наперекор привыч­ке и мнимомупониманию. 23* Если бы все было упорядочено или же, наоборот,беспоря­дочно, мысли не стало бы, ибо мысль есть не что иное, как попыт­каперейти от беспорядка к порядку; ей необходимы поэтому слу­чаи первого иобразцы последнего. 24* Все изолированное, единичное, индивидуальное неподдается объяснению; иначе говоря, оно может быть выражено только черезсебя самое. Непреодолимые трудности простейших чисел. 25* Наиболее доступна воображению -- хотя ее крайне трудноопределить. Весь этот фрагмент представляет собой незрелую и весьма не­уклюжуюпопытку описания простейших интуиции, которым подчас удается связать в одноцелое мир образов и систему понятий. 26* Теперь -- в 1930 году -- наступает момент, когда этипроб­лемы становятся безотлагательными. В 1894 году я весьма прибли­женновыразил это нынешнее состояние, когда мы вынуждены отка­заться от всякогообразного -- и даже мыслимого -- толкования. 27* Одним словом, происходит своего рода приспособление кразнообразию, множественности и изменчивости фактов. 28* Это удивительным образом подтверждается сегодня,три­дцать шесть лет спустя, -- в 1930 году. Теоретическая физика, самая бесстрашная и самая углублен­ная,принуждена была отказаться от образов, от зрительных и дви­гательныхуподоблений: чтобы суметь охватить свое необъятное царство, чтобы связатьвоедино законы и обусловить их местом. временем и движением наблюдателя, онадолжна руководствовать­ся единственно аналогией формул 4. 29* Подобные наброски чрезвычайно многочисленны в рукопи­сяхЛеонардо. Мы видим в них, как его точное воображение рисует то, что в нашидни фотография сделала зримым. 30* Тем самым работа его мысли включается в многовековоепереосмысление понятия пространства, которое из пустого вместили­ща иизотропного объема постепенно превратилось в систему, неот­делимую отзаключенного в нем вещества -- и от времени. 31* Я написал бы теперь, что число возможных для даннойлич­ности употреблений того или иного слова более важно, нежели ко­личествослов, которыми эта личность располагает. Ср.: Расин, В. Гюго. 32* Дидро в этом ряду чужой. Все, что связывало его с философией, -- это легкость, котораянеобходима философам и которой, нужно добавить, многие из них лишены. 33* Эта независимость есть основа формального поиска. Но наследующем этапе художник пытается восстановить особенность и дажеединичность, которые он сначала не принимал во внимание. 34* Инстинкт есть побуждение, чья причина и цель удалены вбесконечность, -- если допустить, что причина и цель в этом случае нечтозначат. 35* Речь идет здесь отнюдь не об однородности в техническомзначении этого термина. Я хотел лишь сказать, что самые различ­ные свойства,поскольку они выражены в неких величинах, суще­ственны для расчета и навремя расчета только как числа. Так, художник в процессе работы видит в предметах цвета и в цветах --элементы своих операций. 36* Предвидение этих бесконечно разнообразных углов зрения--наиболее сложная проблема архитектуры как искусства. Для самой же постройки -- это рискованное испытание, которого она невыдерживает, если строитель хотел лишь создать некую театральную декорацию. 37* Как я уже отметил выше, феномены умственных образовчрезвычайно мало изучены. Их важность по-прежнему для меня очевидна. Яубежден, что в числе законов, управляющих этими фе­номенами, есть законыосновополагающего значения и необычай­но широкого охвата; что трансформацииобразов, ограничения, ко­торым эти образы подвергаются, стихийная выработкаответных об­разов и образов дополнительных позволяют нам проникать в самыеразличные миры -- такие, как мир сна, мир мистического состояния и мирсуждении по аналогии. 38* Сегодня это мировые линии, которые, однако, нельзябольше видеть. Может быть -- слышать?.. ибо только движения, угадываемые в музыке,способны помочь нам как-то понять или вообразить тра­екторию вовремени-пространстве. Длительный звук означает точку. 39* Невозможно больше говорить о каком-то механизме. Это --иной мир. 40* Ничто не укладывается с таким трудом в сознании публи­ки-- и даже критики, -- как эта некомпетентность автора в своем творении, кольскоро оно появилось на свет.

ЗАМЕТКА И ОТСТУПЛЕНИЕ

(Фрагмент) Почему, -- спрашивают обычно, -- автор заставил своего герояот­правиться в Венгрию? Потому, что ему хотелось, чтобы он послушал немногоинструмен­тальной музыки из венгерских ме­лодий. Он искренне в этомсозна­ется. Он бы заставил его поехать куда угодно, если бы нашел для этогомалейший повод. Г. Берлиоз. Предисловие к "Гибе­ли Фауста" Нужно простить мне такое претенциозное и поисти­не обманчивое заглавие1. У меня не было намерения вводить в заблуждение, когда я ставилего над этим не­большим трудом. Но прошло двадцать пять лет с тех пор, как янаписал его, и после столь длительного охлаждения название представляетсямне излишне силь­ным. Его самоуверенность надлежало бы смягчить. Чтокасается текста... Но теперь и в голову не пришло бы его написать.Немыслимо! -- сказал бы ныне разум. Дойдя до n-го хода шахматной партии,которую знание играет с бытием, мы обольщаем себя тем, что обученыпротивником; мы принимаем соответствующий вид; мы становимся жестокими кмолодому человеку, которого поневоле приходится признавать своим предком; мына­ходим у него необъяснимые слабости, которые почита­лись его подвигами; мывосстанавливаем его наивность. Но это означает, что мы кажемся себе болееглупыми, чем были на самом деле. Но -- глупыми по необходимо­сти, глупыми по"государственным" соображениям. Быть может, нет более жгучего, болееглубокого, более плодотворного соблазна, чем соблазн самоотречения: каж­дыйновый день ревнует к отошедшим, и его обязан­ность именно в этом и состоит;мысль с отчаянием от­вергает, что она раньше была сильнее; ясностьсегод­няшнего дня не желает озарять в прошлом дни, кото­рые были еще яснее;и первые слова, которые восход солнца заставляет нашептывать пробуждающийсяразум, звучат в этом Мемноне так: "Nihil reputare actum... " * * Ничто не считать законченным (латин. ). Перечитывать, следовательно, -- перечитывать после забвения,перечитывать себя без тени нежности, без чувства отцовства, с холодной икритической остротой, в жестоко творческом ожидании смешного иуничижи­тельного, с полным безучастием, с рассудительным взглядом, --значит, переделать свой труд или предчув­ствовать, что можно переделать егосовсем наново. 1* Предмет заслуживал бы этого. Но он не переставал быть выше моих сил. Яникогда и не мечтал взяться за него: появлением этого небольшого очерка яобязан гос­поже Жюльетте Адан, которая в конце 1894 года, по любезнойрекомендации господина Леона Доде, просила меня написать его для "Новогообозрения". Несмотря на свои двадцать три года, я был в чрез­мерном затруднении. Японимал, что знал Леонардо зна­чительно меньше, нежели его почитал. Я видел в нем главного героя той Интеллектуальной комедии, которая ещепо сию пору не нашла своего поэ­та и которая для моих вкусов была бы многоценнее Человеческой комедии и, быть может, даже Комедии Божественной. Ячувствовал, что этот мастер своих воз­можностей, этот властелин рисунка,образов, расчета нашел основную исходную точку, с которой всякие на­чинанияв области знания и все операции искусства ста­новятся одинаково легкими, асчастливые взаимодействия анализа и актов -- странно правдоподобными: мысльчу­додейственно возбуждающая. Но то была мысль слишком непосредственная -- мысль без значимости --мысль бесконечно распростра­ненная и, следовательно, пригодная для беседы,но не для писательства. 2* Этот Аполлон очаровывал меня до крайности. Что может бытьпривлекательнее божества, которое отвер­гает всякую загадочность, которое нестроит своего мо­гущества на смятении наших чувств, не направляет свойпрестиж на самые темные, самые нежные или са­мые мрачные стороны нашегосущества, вынуждает нас соглашаться, а не подчиняться, и полагает своеоснов­ное чудо лишь в том, что разоблачает себя, а свою глубину -- только вхорошо выведенной перспективе. И есть ли лучший признак подлинной и законнойвла­сти, чем пользование ею без всяких покровов? -- Ни­когда у Диониса небыло врага более решительного, ни более чистого, ни более вооруженногознаниями, неже­ли этот герой, который был занят не столько подчине­нием илиуничтожением чудищ, сколько изучением дви­жущих сил, и который пренебрегалпронзать их стрела­ми, ибо пронзал их вопросами; он был скорее их вер­ховнымвождем, чем победителем, а это значит, что для него не было более полнойпобеды, нежели возможность их понять, -- почти до возможности воспроизвестии по­вторить их; и едва только он улавливал регулирующий их закон, какотбрасывал их, смехотворно низводя к убогому состоянию вполне частныхявлений и объясни­мых парадоксов. Как ни поверхностно изучил я его рисунки и рукопи­си, они меняослепили. Эти тысячи заметок и зарисовок отложили во мне потрясающеевпечатление некой кош­марной совокупности искр, вызванных разнообразней­шимиударами какого-то фантастического производства. Изречения, рецепты, советысамому себе, опыты раз­мышлений, вновь возобновляющихся; иногда закончен­ноеописание, иногда разговор с самим собой, обраще­ние к себе на "ты"... Но у меня не было никакого желания повторять, что он был тем-то итем-то: и художником, и математиком, и... Словом, -- художником самойвселенной 2. Всякому ведомо это. 3* Я не считал себя достаточно ученым, чтобы пытать- ея развернуть деталиего изысканий, попробовать, на­пример, определить точный смысл его Impeto3, которым он так широко пользуется в своей динамике; илипус­титься в рассуждения по поводу его Sfumato 4, которое он ввелв свою живопись; не был я и достаточно эруди­том (и того меньше -- склоненбыть им), дабы помыш­лять способствовать, хотя бы в самой малой дозе,уве­личению уже давно известных фактов. Я не чувствовал к эрудиции тогоревностного усердия, которое ей подо­бает. Изумительный дар собеседованияМарселя Шво­ба 5 больше влек меня к личной его обаятельности,не­жели к его научным источникам. Я упивался беседой, пока она продолжалась.Я получал удовольствие, не за­трачивая труда. Но в итоге я спохватывался;моя лень восставала против идеи безнадежных чтений, бесконеч­ных 4* проверок, дотошных методов, предохраняющих от уверенности. Я говорилсвоему другу, что ученые люди рискуют много больше других, ибо они заключаютпа­ри, а мы остаемся вне игры, причем у них есть две возможности ошибаться:наша, которая чрезвычайно лег­ка, и их собственная, требующая большихусилий. Ес­ли на их долю и выпадает счастье раскрыть некоторые факты, тосамое количество восстановленных матери­альных истин подвергает опасностиподлинную реаль­ность, искомую ими. Истина, в ее грубом состоянии, бо­лееподдельна, чем сама подделка. Документы с одина­ковой случайностьюинформируют нас и об общих за­конах и об их исключениях. Сами летописцыпредпочи­тают сохранять для нас странности своей эпохи. Но то, что верно вотношении эпохи или личности, не всегда позволяет лучше познать их. Никто нетождествен совокупности своих внешних признаков; кто из нас не го­ворил илине сделал того, что ему несвойственно! Под­ражание или ляпсус, --случайность или возрастающая усталость оставаться тем, каков ты есть насамом деле, тебя самого подчас искажают; нас зарисовывают во вре­мякакого-нибудь обеда; этот листок переходит в по­томство, богатое эрудитами,и вот мы закреплены во всей красе на всю литературную вечность. Фотографиялица, в ту минуту искаженного гримасой, -- неопровер­жимый документ. Нопокажите этот документ кому-ни­будь из друзей модели -- и они его не узнают. У меня было достаточно других софизмов для оправ­дания своих антипатий,-- так изобретательно отвраще­ние к длительному труду. Все же, быть может, яне по­боялся бы встречи с этими неприятностями, если бы ду­мал, что ониприведут меня к желанной цели. Влек же меня, в моих тайниках, интимный законэтого великого Леонардо. Мне не нужно было ни его истории, ни даже плодовего мыслей... От этого чела, украшенного венка­ми, я мечтал обрести лишьодну миндалину. Что же делать среди стольких отречений, когда у те­бя пет ничего, кромежеланий, и вместе с тем ты опья­нен интеллектуальной жаждой и гордостью? Обольщать себя надеждами? Привить себе некото­рую литературную горячку?Лелеять ее исступление? Я страстно искал красивой темы. Но как этого мало перед бумагой! Великая жажда, конечно, чревата сама по себе свер­кающими видениями;она воздействует на какие-то скрытые субстанции, как невидимый свет набогемское стекло, богатое окисью урана; она освещает все, чего ка­сается,она заставляет бриллиантами светиться кувши­ны, она придает опаловый блескграфинам... Но те на­питки, которые она рождает, обладают только видимо­стьюправдоподобия. Я же считал всегда, и считаю по­сейчас, недостойным писать изэнтузиазма. Энтузиазм -- не есть душевное состояние писателя 6. Как бы ни было велико могущество огня, оно ста­новится полезным идвижущим только благодаря ма­шине, в которую его вводит искусство; нужно,чтобы хорошо размещенные преграды затрудняли его полное рассеяние и чтобызадержка, удачно противопоставлен­ная неумолимому восстановлению равновесия,дала воз­можность кое-что спасти от бесполезного охлаждения жара. Когда дело идет о речи, автор, обдумывающий ее, на­чинает чувствоватьсебя одновременно и источником, и инженером, и регулятором: одно в немявляется возбу­дителем, другое предусматривает, сочетает, умеряет,от­кидывает; третье -- логика и память -- устанавливает факты, охраняетсвязи, обеспечивает известную длитель­ность искомого, желаемую совокупность. Писать -- это значит настолько крепко и настолько точно, насколько этов наших силах, создавать такой механизм языка, при помощи которого разрядвозбужденной мысли в состоянии одолевать реальные сопротив­ления, а этотребует от писателя, чтобы он раздвоился наперекор себе. И именно в этомисключительном смыс­ле человек в целом становится автором. Все остальное неот него, а от какой-то его части, от него оторвавшей­ся. Его дело состоит втом, чтобы между эмоцией, или первоначальным намерением, и теми конечнымизавер­шениями, какими являются забвение, смутность -- фа­тальные следствиямысли, -- ввести созданные им про­тиворечия, дабы в качестве посредствующихзвеньев они извлекали из чисто преходящей природы внутренних явлений немногообновляющейся активности и незави­симого существования... 5* Возможно, что в те времена я преувеличивал явные недостатки всякойлитературы, никогда не дающей удовлетворения всем запросам духа. Мне ненравилось, что одни функции оставались праздными, а другими пользовались. Ямогу также сказать (это значит -- ска­зать то же самое), что выше всего яставил сознатель­ность; я отдал бы много шедевров, казавшихся мнене­произвольными, за одну страницу явственно целеустрем­ленную. Эти ошибки, которые было бы легко защитить и ко­торые я далеко несчитаю настолько неплодотворными, чтобы подчас к ним не возвращаться, --отравляли мои попытки. Все мои предписания, слишком настойчивые и слишкомточные, были вместе с тем слишком общими, чтобы суметь помочь мне при какихбы то ни было об­стоятельствах. Нужны долгие годы, дабы истины, кото­рые мысоздаем себе, стали в нас плотью. Таким образом, вместо того чтобы найти в себе эти условия и этипреграды, подобные высшим силам, ко­торые позволяют нам продвигаться впередвопреки пер­воначальному нашему намерению, -- я натыкался на не­взыскательнорасставленное крючкотворство; и я умышленно представлял себе вещи сложнее,чем они должны были казаться глазам столь молодого человека, каким я был. Ас другой стороны, я видел повсюду одни лишь потуги, приспособленчество,отвратительную легкость: все это случайное богатство, пустое, как роскошьснов, где смешивается и переплетается бесконечность изно­шенных вещей. Ежели я отдавал себя игре случайностей на бумаге, мне на ум приходилилишь слова, свидетельствовавшие о немощи мысли: гений, тайна, глубина... --определе­ния, пригодные для пустоты, говорящие меньше о пред­мете, нежели олице, пользующемся им. Как ни старал­ся я себя обмануть, эта умственнаяполитика оказалась куцей: беспощадностью суждений я так стремительно отвечалпредложениям, зарождающимся во мне, что ито­гом обмена каждую данную минутубыл нуль 7. В довершение несчастия я обожал, смущенно, но страстно, точность: ясмутно притязал управлять свои­ми мыслями. 7* 6* Я чувствовал, конечно, что по необходимости -- и иначе не может быть --наш разум должен считаться со своими случайностями; созданный длянеожиданно­сти, он ее дает и ее получает: его намеренные ожида­ния остаютсябез непосредственных результатов, а его волеустремления или точные действияоказываются по­лезными лишь после совершившегося, -- как в некой вто­ричнойжизни, рождающейся в какой-то высший миг его просветления. Но я не верил вособое могущество безу­мия, в необходимость невежества, в проблескибессмыс­лия, в творческий сумбур. У того, что нам дарит слу­чай, всегда естьнесколько капель отцовской крови. На­ши откровения, думал я, лишь явленияопределенного порядка, и нужно еще суметь объяснить эти постижи­мые явления.Это нужно всегда. Даже удачнейшие из наших интуиции оказываются в какой-тостепени итогами, неточными от избытка, в сравнении с нашей обыч­нойясностью, и неточными от недостачи, в сравнении с бесконечной сложностью техдаже незначительных ве­щей и реальных случаев, которые интуиция притязаетподчинить нам. Наша личная заслуга, по которой мы томимся, заключается нестолько в том, чтоб вынести их, сколько в том, чтоб их уловить, и не стольков том, чтоб их уловить, сколько в том, чтоб в них разобрать­ся. И нашаотповедь своему "гению" подчас значитель­но ценнее, нежели его атака. Впрочем, мы прекрасно понимаем, что вероятность неблагосклонна этомусоблазну: разум бесстыдно на­шептывает нам миллион глупостей за однукрасивую идею, которую нам оставляет; но и сама эта удача при­обретает витоге некоторое значение лишь соответствен­но тому, что принесет она нашейцели. Так, руда, лишен­ная ценности в пластах и залежах, приобретаетзначи­мость на солнце благодаря обработке на поверхности. Таким образом, отнюдь не интуитивные элементы придают произведениям ихценность: отнимите самые произведения, и ваши просветления станут не большекак умственными случайностями в статистике местной жизни мозга. Их подлиннаяценность не обусловлена ни мраком их зарождения, ни предполагаемой глубиной,откуда мы наивно любим выводить их, ни драгоценным изумлением, которое они внас самих вызывают, но все­го лишь совпадением с нашими потребностями и темобдуманным применением, которое мы сумеем для них найти, -- иначе говоря,полнотой сотрудничества всего человека. 8* Но если ясно, что наши самые большие прозрения интимно переплетаются ссамыми большими вероятно­стями ошибок и что равнодействующая наших мыслей визвестном смысле лишена значимости, то мы должны приучить к безустанномутруду ту часть нашего "Я", которая производит отбор и созидательнодействует. Об остальном, ни от кого не зависящем, говорить так жебесполезно, как о прошлогоднем снеге. Ему дают име­на, его обожествляют, еготерзают, но всуе: это может привести лишь к увеличению притворства и обманаи так естественно связано с честолюбием, что не знаешь, является ли фальшьее основой или производным. Дур­ная привычка принимать метонимию заоткрытие, мета­фору за доказательство, словоизвержение за поток капи­тальныхзнаний, а себя самого за пророка, -- это зло рождается вместе с нами. У Леонардо да Винчи нет ничего общего с этим сум­буром. Среди множестваидолов, из числа которых мы должны выбирать, поскольку необходимопоклоняться хотя бы одному из них, он остановил свой взгляд на той УпорнойСтрогости, которая сама себя почитает наибо­лее требовательным божеством(но, видимо, наименее грубым из всех, поскольку все остальные сообщанена­видят ее). Только при такой Строгости возможна положитель­ная свобода, тогда каквнешняя свобода есть только подчинение всякому велению случая; чем больше мыею пользуемся, тем сильнее мы остаемся привязанными к одной и той же точке,подобно пробке на море, кото­рую никто не держит, которую все притягивает ив ко­торой взаимно сталкиваются и взаимно уничтожаются все силы вселенной. Совокупность деятельности этого великого Леонардо единственно вытекаетиз его великой цели, словно бы не отдельная личность была связана с ней, --его мысль кажется более универсальной, более последовательной и болееизолированной, чем могла бы быть любая ин­дивидуальная мысль. Оченьвозвышенный человек ни­когда не бывает оригинален 8. Его личностьв меру зна­чительна. Мало несоответствий, никаких интеллектуальныхпредрассудков. Нет пустых страхов. Он не боится анализов, -- он их доводит,или они его доводят, до от­даленных последствий; он возвращается креальности без всяких усилий. Он подражает; он открывает; он не отвергаетстарого из-за того, что оно старо, и не отвер­гает нового из-за того, чтооно ново; но он извлекает из него нечто извечно актуальное. 9* Ему предельно чужда та сильная и малопонятная вражда, которуюполтораста лет спустя провозгласил между духом тонкости и духом геометриичеловек 9, со­вершенно не воспринимавший искусства, который немог представить себе это деликатное, но вполне естествен­ное соединениеразличных наклонностей; который ду­мал, что живопись -- суета; что подлинноекрасноречие смеется над красноречием; который вовлекает нас в па­ри, где онтеряет всю тонкость и всю геометрию, -- и ко­торый, обменяв новую лампу настарую, стал занимать­ся подшиванием бумаг из своих карманов в то время,когда наступил час дать Франции славу исчисления бес­конечности... Для Леонардо не существовало откровений. Не было и пропастей посторонам. Пропасть заставила бы его лишь подумать о мосте. Пропастьпослужила бы лишь толчком для опытов над некой большой механическойптицей... И сам он должен был рассматривать себя как обра­зец красивого мыслящегоживотного, предельно гибко­го и свободного, наделенного различного родадвиже­ниями, умеющего, по малейшему желанию всадника, без сопротивления ибез промедления переходить от од­ного аллюра к другому. Чутье тонкости ичувство гео­метрии, -- их используешь и их оставляешь наподобие образцовойлошади, меняющей последовательность рит­ма... В совершенствекоординированному существу до­статочно предписать себе некоторые перемены,скрытые и весьма простые в волевом отношении, чтобы он мог тотчас же перейтииз области чисто формальных превра­щений и символических действий в областьнесовершен­ных знаний и непосредственной реальности. Обладать этой свободойглубоких перемен, вводить в действие та­кой регистр приспособлений, -- этозначит лишь пользо­ваться полнотой человеческих возможностей, той, ка- коюнаше воображение наделяет людей античности. 10* Высшее изящество нас смущает. Это отсутствие смя­тенности,пророчествования и патетизма; эта четкость целей; это примирение междувниманием к частности и мощью мысли, вечно достигаемое мастером равновесия;это презрение к иллюзионизму и к искусственности; это пренебрежениетеатральностью у самого изобретатель­ного из людей -- представляется намскандалом. Есть ли что-либо более трудное для нас, бедных, которые соз­даютсебе из "чувствительности" некую профессию, пре­тендуют на то, что обладаютвсем, при помощи несколь­ких примитивных эффектов контраста и отклика, и чтопонимают все, создавая себе иллюзию самоотождествле­ния с зыбкой и подвижнойсущностью нашего времени? Но Леонардо, от искания к исканию, с чрезвычайной простотой становитсявсе более замечательным наездни­ком собственной своей натуры; он бесконечноподымает свои мысли, совершенствует взгляды, развивает дейст­вия; онприучает и ту и другую руку к точнейшему ри­сунку; он распускает и собираетвсе вновь, он устанав­ливает соответствие своих желаний с возможностями,продвигает исследующую мысль в искусство и сохраня­ет свое изящество... Такой свободный ум доходит в своем движении до неожиданных положений ипоражает нас наподобие танцовщицы, которая принимает и сохраняет некотороевремя положение полнейшей неустойчивости. Его неза­висимость шокирует нашиинстинкты и издевается над нашими желаниями. Трудно себе представитьчто-либо более свободное, то есть менее человеческое, чем его суждения олюбви и смерти. Он позволяет нам догады­ваться о них по отдельным отрывкам вего тетрадях. 11* "Любовь в своем исступлении (так приблизительно говорит он) настолькобезобразна, что человеческая pa­ са погибла бы -- la natura si perderebbe,-- если бы те, которые занимаются ею, могли узреть себя". Это пре­зрение онподтверждает многими рисунками, ибо пол­нота презрения к известным вещамнаступает тогда, ког­да можно длительно глядеть на них. И вот он рисует,здесь и там, эти анатомические сочетания, ужасающие разрезы полового акта.Эротическая машина его инте­ресует, ибо животная механика является егоизлюблен­ной областью; но борющиеся до пота и задыхания op­ranti *, чудовищапротивоположных мускулатур, прев­ращение в животных, -- это вызывает в немсловно бы только отвращение и презрение. * Действующие, работающие, творящие (староитал. ). Его суждение о смерти можно извлечь из весьма не­большого отрывкаантичной полноты и простоты, кото­рый, вероятно, должен был стать частьювступления к трактату, так и оставшемуся неоконченным, о Человече­ском Теле. Этот человек, который вскрыл десять трупов, чтобы проследить запрохождением каких-то вен, думает: строение нашего тела представляет собойтакое чудо, что душа, несмотря на свою божественность, расстается лишь сбольшими муками с этим телом, в котором она жила; и мне кажется, -- говоритЛеонардо, -- что ее сле­зы, и скорбь не лишены основания... 10. Не будем углублять природу того сомнения, полного определенного смысла,которое заключается в этих сло­вах. Достаточно видеть эту огромную тень,которую бросает сюда некая зарождающаяся мысль: смерть, рас­сматриваемая какбедствие для души, смерть тела -- как уничтожение этой божественной вещи!Смерть, по­ражающая душу до слез, в самом дорогом для него де­ле, вследствиеразрушения той архитектуры, которую она себе создала для жилья! Я не хочу из этих звучных слов вывести некую лео­нардовскую метафизику;но я готов идти на довольно легкое сопоставление, поскольку оно само собойзарож­дается в наших мыслях. Для такого любителя организ­мов тело неявляется презренной ветошью; в этом теле слишком много свойств, оноразрешает слишком много проблем, оно обладает слишком многими функциями,чтобы не соответствовать каким-то трансцендентным требованиям, достаточномогущественным, чтобы его со­здать, но не настолько сильным, чтобы обойтисьбез его сложности. Оно является творением и инструментом ко­го-то, кто в немнуждается, кто неохотно его отбрасы­вает и кто оплакивает его, какоплакивают власть... Та- ково ощущение Леонардо 11. 12* Его философия вполне натуралистична, очень недру­желюбна кспиритуализму, очень склонна к буквально­му физико-механическому толкованию.Что же касается души, то здесь она совпадает с философией католиче­скойцеркви. Католическая церковь -- поскольку она по крайней мере связана сучением Фомы Аквинского -- не оставляет душе, отделенной от тела,сколько-нибудь завидного существования. Нет ничего более жалкого, чем этадуша, потерявшая тело. Ей остается только од­но существование: это --логический минимум, некая по­таенная жизнь, в которой она совершеннонепостижи­ма для нас и, несомненно, для себя самой. Она совлекала с себявсе: силу, желания, может быть -- познание. Я не уверен даже, может ливспоминать она хотя бы о том, что она была, во времени и где-то, формой идей­ствием своего тела. У нее осталась лишь честь своей независимости...Такое пустое и нелепое положение яв­ляется, к счастью, только преходящим, --если это сло­во, вне времени, имеет какой-нибудь смысл: разум тре­бует, адогма обязывает, чтобы плоть была восстановле­на. Конечно, свойства этойвысшей плоти должны зна­чительно отличаться от тех, которыми наша плотьоб­ладала. Здесь, думается мне, следует допустить нечто совсем другое,нежели простое осуществление неверо­ятного. Впрочем, бесполезно забираться вдебри физики, мечтать о некоем могущественном теле, чья масса ока­залась быв ином взаимоотношении с универсальным притяжением, нежели наша, причем этаизменчивая масса была бы в такой связи со скоростью света, что­быпредначертанное ей проворство превращений могло реализоваться... Как бы тони было, обнаженная душа должна, согласно теологии, вновь найти в некоемтеле некую функциональную жизнь, а благодаря этому ново­му телу -- и особыйвид материи, которая позволила бы ей действовать и наполнила бынепреходящими ценно­стями ее пустые умственные категории. Догма, признающая за телесной организацией такую едва ли второстепеннуюзначимость; заметно принижа­ющая душу; запрещающая нам и даже избавляющаянас от смешного желания эту душу себе представить; доходящая до того, чтообязывает ее перевоплотиться, дабы иметь возможность участвовать в полнотеизвеч­ной жизни, -- такая догма, столь отчетливо противопо­ложная чистейшемуспиритуализму, -- отделяет самым чувствительным образом католическую церковьот всех других христианских верований. Мне кажется, что на протяжениидвух-трех веков нет другого такого вопросa, мимо которого религиознаялитература проходила бы с большей легкостью. Апологеты, проповедники об этомне говорят... Причина этого полузамалчивания мне непонятна. Я так далеко забрел в Леонардо, что совсем не знаю, как вернуться ксамому себе... пусть так! Любой путь приведет меня сюда: в этом состоитопределение "само­го себя". Оно не может затеряться, -- оно лишь напрас­нотеряет время... Примечания 1* Это был мой первый "заказ" 1. 2* Я всегда различаю две эти функции. Если бы я занимался лишь тем, что меня увлекает, я писал бы лишь длятого, чтобы нечто искать или нечто удерживать. Слово, если оно не записано, находит прежде, чем начинает ис­кать2. 3* Признаться, я не понимал интереса бесконечных деталей,за­ставляющих эрудита рыться в библиотеках. Какой, думал я, смысл в том, что не повторяется? История для меня возбудитель, но отнюдь не пища. То, чему она учит, непреобразуется в модели действий, в функции и опе­рации нашего разума. Когдаразум бодрствует, он нуждается лишь в настоящем и в себе самом. Я не ищу утраченного времени, от которого предпочел бы от­речься3. Мой разум находит себя только в действии. 4* То, что в человеке наиболее истинно, то, в чем он большевсего является Самим Собой, есть его возможное -- которое его ис­ториявскрывает лишь выборочно. То, что с ним происходит, может не выявить в нем того, чего он сам осебе не знает. Медь не издаст без удара своего основного -- неповторимого -- звука. Вот почему я пытался на свой лад представить и обрисовать скорееВозможное определенного Леонардо, нежели того Леонардо, которого намизображает История. 5* Существуют авторы, причем известные, чьи произведениясуть не что иное, как выделенные эмоции. Они могут трогать, но они неспособны обогатить тех, кто их создает4. Рождаясь на свет, они не открывают этим последним возможностейтворить то, чего они прежде не знали, и усваивать качества, которых преждеони не имели. 6* Воля способна действовать в разуме и на разум лишькос­венно -- посредством тела. Она может повторять, чтобы овладе­вать, --но, пожалуй, и только. 7* Наша мысль не может быть ни чрезмерно сложной, ничрезмерно простой. Ибо реальность, которую хочет она уловить, может быть лишь бесконечносложной -- неисчерпаемой, тогда как, с другой стороны, она может овладеватьи пользоваться добычей лишь в том случае, ежели заключает ее в какой-тонесложный образ. 8* Статистическая гипотеза. 9* Эта фраза вызвала настоящий скандал. Но что стало бы счеловечеством, если бы все умы, равноценные этому, поступали так же, как он? 10* Знания людей античности были достаточно невелики, что­быэти люди могли не зависеть от своих умственных позиций. 11* Этот весьма холодный взгляд на механику любвипред­ставляется мне уникальным в истории мысли. Когда любовь столь бесстрастно анализируется, на ум прихо­дит множествостранных идей. Какие нужны околичности, какое многообразие средств для того,чтобы совершить зачатие! Чувст­ва, идеалы, красота выступают здесь какусловия раздражения оп­ределенного мускула. Сущность функции становится чем-то необычным, а ее осуще­ствлениестрашит, прикрывается... Ничто так наглядно не обнаруживает величайшую опосредст­вованностьестества 5. 12* В конце концов, только чувства для нас существенны.Ра­зум (деление школярское -- пусть так!), по сути, важен для нас лишь всвязи со всякого рода воздействиями на нашу чувстви­тельность. А между тем эта последняя может достаточно долго отсутст­вовать, невызывая, однако, смерти. Как сказал бы теолог, душа в этом случае отнюдь насне покидает. Но наше "Я" полностью на это время утрачивается. То, в чемвыражается наше тождество по отношению к нам самим, исчезает бесследно, ивозможность его restitiitio in integrum * зависит от малейшей случайности.Это -- все, что мы знаем определенно: мы можем -- не быть. * Целостного восстановления (латин. ).

ВЕЧЕР С ГОСПОДИНОМ ТЭСТОМ

Vita Cartesii est simplissima... * * Жизнь Картезия предельно проста... (латин. ). По части глупости я не очень силен. Я видел много лю­дей, посетилнесколько стран, в известной мере участво­вал в различных затеях, без любвик ним, ел почти каж­дый день, сходился с женщинами. Я вспоминаю теперьнесколько сот лиц, два-три больших события и, может быть, сущность двадцатикниг. Я не удержал ни луч­шее, ни худшее из всего этого: сохранилось то, чтомогло. Эта арифметика избавляет меня от удивления перед тем, что я старею. Ямог бы также подсчитать побед­ные мгновенья моего ума и представить их себеобъеди­ненными и спаянными, образующими счастливую жизнь... Но, думается, явсегда знал себе истинную це­ну. Я редко терял себя из виду; я ненавиделсебя, обо­жал себя -- потом мы вместе состарились. Не раз мне казалось, что все для меня кончено, и я прилагал все усилия,чтобы завершить себя, тревожно стремясь исчерпать до конца, осветитькакое-либо тя­желое положение 1. Это позволило мне познать, чтомы расцениваем нашу собственную мысль больше всего по тому, как она выраженадругими. С тех пор миллиарды слов, прожужжавшие в моих ушах, редко потрясалименя тем, что хотели заставить их выразить; и все те слова, которые сам яговорил другим, я чувствовал от­личными от моей собственной мысли, -- ибоони стано­вились неизменными. Если бы я судил, как большинство людей, то не толь­ко чувствовал бысебя выше их, но и казался бы таким. Но я предпочел себя. То, что ониназывают высшим су­ществом, есть лишь существо, которое ошиблось. Чтобы емуизумляться, надобно его увидеть, -- а чтобы его уви­деть, нужно, чтобы онопоказало себя. И оно показыва­ет мне, что оно одержимо глупой манией своегоимени. Так любой великий человек запятнан ошибкой. Каждый ум, считающийсямогущественным, начинает с ошибки, которая делает его известным2. В обмен на обществен­ную взятку он дает время, нужное, чтобысделаться зна­менитым, расточая энергию, дабы установить общение с собой иподготовить чужое удовлетворение. Он унижает­ся до того, что бесформеннуюигру славы отождествляет с радостью чувствовать себя единственным, --страсть своеобразная и великая. Мне представлялось тогда, что самыми сильными умами, наиболеепрозорливыми изобретателями, наибо­лее точными знатоками человеческой мыслидолжны быть незнакомцы, скупцы, -- люди, умирающие не объя­вившись3. О существовании их я догадывался по жизни блистательных людей,несколько менее стойких. Индукция была так легка, что я ежеминутно подме­чал их появление.Достаточно для этого было себе представить обыкновенных великих людей, неиспорчен­ных своей первичной ошибкой, или же воспользоваться этой самойошибкой, чтобы представить себе более вы­сокую степень самосознания, менеегрубое чувство свободомыслия. Такая простая операция открыла пере­до мнойлюбопытную ширь, как будто я погружался в море. Чувствуя себя потеряннымсреди блеска обнаро­дованных открытий, по и ощущая рядом с собойнепризванные изобретения, которые торгашество, страх, без­различие илислучайность совершают каждодневно, -- я думал, что прозреваю какие-товнутренние шедевры. Я забавлялся тем, что погребал общеизвестную исто­риюпод анналами анонимов 4. То были невидимые в прозрачности своих жизней одиночки, успевшиепознать раньше других. Мне пред­ставлялось, что они удваивали, утраивали,умножали в неизвестности своей каждую знаменитую личность, -- презрительноне желая раскрыть свои возможности и своеобразные достижения. Они несогласились бы, ду­малось мне, признать себя никем другим, как "кое-кем". Эти мысли пришли мне в голову в октябре девяно­сто третьего года, в теминуты досуга, когда мысль до­вольствуется одним лишь своим бытием. Я перестал было уже об этом думать, когда неожи­данно познакомился с г.Тэстом. (Я размышляю сейчас о тех следах, которые оставляет человек вмаленьком пространстве, где он вращается. ) Еще до сближения с г. Тэстомменя привлекло своеобразие его манер. Я изу­чил его глаза, его одежду,малейшие глухие слова, обра­щенные к гарсону ресторана, где я его встречал.Я спрашивал себя, чувствует ли он, что за ним наблю­дают. Я быстро отводилот него взгляд, но в свой черед ловил его взор на себе. Я брал газеты,которые он толь­ко что читал; я мысленно повторял сдержанные движе­ния,которые он делал. Я заметил, что никто не обра­щал на него внимания. Мне уже нечего было изучать в этой области, когда мы завязализнакомство. Я встречал его только по но­чам: однажды -- в каком-то публичномдоме; часто -- в театре. Мне говорили, что он живет еженедельныминезначительными операциями на бирже. Он столовался в небольшом ресторане наулице Вивьен. Там он ел, как принимают слабительное, -- с такой жеготовностью. Изредка он позволял себе где-нибудь в ином месте рос­кошь медленной итонкой трапезы. Г-ну Тэсту было примерно лет сорок. Речь его была необычайно быстра,голос глух. Все в нем было стер­то -- глаза, руки. Но плечи он держалпо-военному, а шаг его изумлял размеренностью. Когда он говорил, он никогдане подымал ни руки, ни пальца: он убил в себе марионетку. Он не улыбался, неговорил ни "здрав­ствуйте", ни "прощайте" и, казалось, не слыхал "какпоживаете?" Его память заставляла меня часто задумываться. Черты, по которым я мого ней судить, вызывали во мне представление о некой умственной гимнастике,не имеющей подобия. То была не какая-нибудь редкая спо­собность, -- носпособность воспитанная или перерабо­танная. Вот его слова: "Уже двадцатьлет, как у меня больше нет книг. Я сжег также и свои бумаги, я вы­черкиваюживое... Я сохраняю лишь то, что хочу. Но трудность не в этом. Трудность всохранении того, что мне захочется завтра. Я искал механическое решето... " По мере размышления я пришел к заключению, что г. Тэсту удалось открытьумственные законы, которых мы не знаем. Несомненно, он должен был посвятитьгоды этим изысканиям: еще более несомненно, что по­надобились годы, и ещемного лет, для того, чтобы дать его открытиям созреть и превратить их винстинкты. Найти -- ничто. Трудно впитать в себя найденное. Тонкое искусство длительности -- время, его распре­деление и режим, егозатраты на взыскательно отобран­ные вещи, дабы специально вскормить их, --было одним из важных изысканий г. Тэста. Он настойчиво следил заповторностью некоторых идей; он орошал их числен­ностью. Это позволяло ему витоге сделать механиче­ским применение своих сознательных исследований. Онпытался даже резюмировать эту работу. Он повторял часто: "Maturare!.. " *. * Созревать (букв, латин. ). Несомненно, его своеобразная память должна была почти одна сохранятьему ту часть наших восприятий, которую воображение наше бессильно постичь.Если мы захотим представить себе полет на воздушном шаре, то мы сможем спроницательностью и силой создать много вероятных переживаний аэронавта: новсегда останется нечто индивидуальное в действительном полете, чье от­личиеот нашего мечтательства выразит ценность мето­дов Эдмона Тэста. Этот человек рано познал значение того, что можно было бы назватьчеловеческой гибкостью. Он пытался найти ее границы и механизм. Как многопри этом дол­жен был он думать о собственной своей неподатливости! Я подмечал в нем чувства, которые бросали меня в дрожь, -- страшноеупорство в опьяняющих опытах. Это было существо, поглощенное своеймногогранностью, су­щество, ставшее собственной своей системой, -- существо,целиком отдавшееся устрашающей дисциплине свобод­ного ума и умерщвлявшее всебе одни радости другими: более слабую -- более сильной, более приятную,прехо­дящую, мимолетную и едва начавшуюся -- радостью ос­новной, -- надеждойна основную. И я чувствовал, что он -- хозяин своей мысли 5. Я пи­шуздесь этот абсурд. Выражение чувства всегда аб­сурдно. У Тэста не было убеждений. Я думаю, что он увле­кался тогда, когдасчитал это нужным, и ради достиже­ния определенной цели. Что сделал он сосвоей лично­стью? Каким видел он себя?.. Он никогда не смеялся, никогдапечати уныния не было на его лице. Он ненави­дел меланхолию 6. Он говорил, и вы ощущали себя внутри его идеи, растворенным в вещах; выощущали себя отодвинутым, смешанным с домами, с протяженностямипространства, с зыбким колоритом улицы, с ее углами... И у него вне­запнопоявлялись слова самые верные по своей трога­тельности, -- те самые, которыеделают нам их автора ближе всякого другого человека, которые заставляютверить, будто рушится наконец вечная стена между ума­ми людскими... Онпрекрасно сознавал, что они могли бы тронуть любого человека. Он говорил, и,не зная точно, чем обусловлены причины и размеры запрета, вы устанавливали,что большое количество слов было из­гнано из его речи. Те, которыми онпользовался, были порою так любопытно окрашены его голосом или осве­щены егофразой, что их вес менялся, их ценность при­бавлялась. Подчас они теряливесь свой смысл, они, ка­залось, заполняли только пустое место, для которогонамеченное обозначение представлялось еще сомнитель­ным или непредусмотренным речью. Мне доводилось слышать, как он определял ту или инуюматериальную вещь целой группой абстрактных слов и собственных имен. Отвечать на то, что он говорил, было нечего. Он уби­вал вежливоесогласие. Разговор продолжался скачка­ми, которые его не удивляли. Если бы этот человек переменил объект своих скры­тых размышлений, еслибы он повернул к миру строгое могущество своего ума, -- ничто не устояло быперед ним. Я сожалею, что говорю о нем так, как говорят о тех, из которыхсоздают памятники. Я ясно чувствую, что между "гением" и им лежит некотороеколичество слабостей. Он, такой подлинный, такой новый, такой далекий отвсякого обмана и всяких чудес, -- такой упорныйМой собственный энтузиазмпортит мне его... Но как не увлечься человеком, который никогда не говорил ничеготуманного, который спокойно заявлял: "Я ценю в любой вещи только легкостьили трудность ее постижения, ее выполнения. Я с крайней тщательно­стьюизмеряю их степень и удерживаю себя от увлече­ния ими... И какое мне дело дотого, что я уже доста­точно знаю?.. " Как не отдаться существу, которого ум, казалось, претворял для себяодного все существующее и кото­рый умел решать все, что ему предлагали? Яугадывал этот умственный склад, ворошащий, смешивающий, ви­доизменяющий,приводящий в связь, умеющий в широ­ком поле своего познания отрезывать исбивать с пути, освещать, охлаждать одно, согревать другое, пускать ко дну,возносить ввысь, давать имя тому, у чего имени нет, забывать то, что емухочется, -- усыплять или окраши­вать одно и другое... Я грубо упрощаю непроницаемые качества. Я не смею выразить всего, чтовнушает мне мой объект. Ло­гика останавливает меня. Но во мне самом, каждыйраз когда встает проблема Тэста, возникают любопыт­ные образования. Бывают дни, когда я вижу его очень ясно. Он пред­стает моимвоспоминаниям рядом со мной. Я вдыхаю дым наших сигар, я слушаю его, яопасливо насторажи­ваюсь. Временами чтение газеты сталкивает меня с егомыслью, когда какое-нибудь событие оправдывает ее. И я пытаюсь произвестиеще несколько иллюзорных его опытов, которые меня развлекали в эпоху нашихвечеров. Иначе говоря, я воображаю его делающим то, чего он при мне неделал. Что происходит с г. Тэстом, когда он болен? Как рассуждает он,влюбившись? Мо­жет ли он быть грустным? Что могло бы нагнать на него страх?Что заставило бы его затрепетать?.. -- Я ис­кал. Я берег в целости образсурового человека, я пытался добиться ответа на мои вопросы. Его образис­кажался. Он любит, он страдает, он скучает. Все подражают друг другу. Но я хотелбы, чтобы к простейшему вздо­ху, стону он примешал законы и построение всегосвоего ума. Нынче вечером исполняется ровно два года и три месяца с тех пор, как мыбыли с ним в театре, -- в бес­платной ложе. Об этом я думал сегодня весьдень. Я мысленно вижу, как стоят они -- он и золотая ко­лонна Оперы, --рядом. Он смотрел только в зал. Он вдыхал в себя великий накал воздуха, у краяпустоты. Он был красен. Огромная медная дева отделяла нас от рокочущей группы людей, по тусторону сияния. В глубине тума­на блистал оголенный кусок женского тела,гладкий, как камень. Много независимых вееров колыхалось над мрачным и ясныммиром, подымаясь пеной до огней на­верху. Мой взгляд перебирал тысячималеньких обли­ков, падал на чью-либо мрачную голову, бегал по ру­кам, полюдям и, наконец, сжигал себя. Каждый был на своем месте, свободный лишь в ма­леньком движении. Явосхищался системой классифика­ции, почти теоретической простотой собрания,его соци­альным строем. У меня было сладостное ощущение то­го, что вседышащее в этом клубе будет поступать со­гласно предписанным ему законам, --загораться смехом огромными кругами, умиляться пластами, массами пере­живатьинтимные, единственные вещи, тайные движе­ния души. -- подниматься досостояний, в которых не признаются. Я блуждал по этим людским этажам, изряда в ряд, по кругам, с фантастическим намерением мысленно соединить междусобой тех, у которых одинаковый недуг, одинаковая теория или одинаковыйпорок... Какая-то музыка волновала нас всех, затопляла, затем становиласьеле слышной. Она умолкла. Тэст шептал: "Быть прекрасным, быть необыкновенным можнотолько для других. Это пожи­рается другими". Последнее слово вынырнуло из тишины, которую соз­дал оркестр. Тэствздохнул. Его разгоревшееся лицо, пылавшее жаром и цветом, его широкие плечи, егочерное существо, отливающее теплым светом, форма всего его одетого массива,под­держанного большой колонной, меня захватили. Он не терял ни одного атомаиз всего, что ежемгновенно ста­новилось ощутимым в этом величии красного изолота. Я рассматривал этот череп, который касался углов капители, эту правуюруку, искавшую прохлады в по­золоте, и его большие ноги в пурпуровой тени.От далей зала его глаза обратились ко мне: рот его произнес: "Дисциплина неплоха... Это уже кое-какое начало... " 7. Я не знал, что ответить. Он сказал скороговоркой своим глухим голосом:"Пусть наслаждаются и подчи­няются". Он долго рассматривал какого-то молодого человека, стоявшего противнас, потом даму, потом группу на верхней галерее, которая выступала из-забалкона пятью-шестью разгоряченными лицами, а потом всех вместе, весь театр,переполненный, как небеса, воспла­мененный, очарованный сценой, которой мыне видели. Глупое оцепенение всех вокруг подсказывало нам, что тампроисходит нечто возвышенное. Мы смотрели, как умирает свет, отраженный налицах зрителей. И когда он почти потух, когда уже не было лучей, -- в залене осталось ничего, кроме широкой фосфоресценции этих тысяч лиц. Я испытывалчувство, будто этот сумрак обезволил все существа. Их возрастающее вниманиеи возрастающая темнота образовали длительное равно­весие. Я сам сталневольно внимателен ко всему этому вниманию. Г-н Тэст сказал: -- Высшее их упрощает. Ручаюсь, что у всех них мысли все упорнееустремляются к одной и той же ве­щи. Они станут равными перед общим кризисомили об­щей гранью. Впрочем, закон не так уж прост... если он не включаетменя; а ведь и я здесь. Он прибавил: Свет ими владеет. Я сказал, смеясь: Вами также? Он ответил: Вами также. Какой драматург вышел бы из вас! -- сказал я ему. -- Вы словно бынаблюдаете за неким опытом, созданным у последней черты всех наук. Мнехотелось бы видеть театр, который вдохновлялся бы вашими раз­мышлениями. Он сказал: -- Никто не размышляет. Аплодисменты и вспыхнувший свет заставили нас уйти. Мы пошликоридорами; мы сошли вниз. Прохожие казались на свободе. Г-н Тэст слегкапожаловался на полуночную прохладу. Он намекал на застарелые боли. Мы шли, и он ронял фразы, почти бессвязные. Не­смотря на все усилия, яс большим трудом мог уследить за его словами, ограничившись в конце концовтем, что стал запоминать их. Бессвязность иной речи зависит лишь от того,кто ее слушает. Человеческий ум пред­ставляется мне так построенным, что неможет быть бес­связным для себя самого. Поэтому я воздержался от причисленияТэста к сумасшедшим. Впрочем, я смутно улавливал связь его идей, я незамечал в них какого-либо противоречия; кроме того, я боялся бы слишкомпростого решения. Мы шли по улицам, успокоенным мраком, повора­чивали за углы, в пустоту,инстинктивно находя доро­гу -- то более широкую, то более узкую, то болееширо­кую. Его военный шаг подчинял себе мои шаги... -- А между тем, -- ответил я, -- как не поддаться та­кой величественноймузыке? И для чего? Я нахожу в ней своеобразное опьянение, -- почему же ядолжен пре­небречь им? Я нахожу в ней иллюзию огромного труда, который вдругможет стать для меня осуществимым... Она дает мне абстрактные ощущения,обаятельные обра­зы всего, что я люблю, -- перемены, движения,разнооб­разия, потока, превращения... Станете ли вы отрицать, что существуютвещи усыпляющие, -- деревья, которые нас опьяняют, мужчины, которые даютсилу, женщины, которые парализуют, небеса, которые обрывают речь? Г-н Тэст заговорил довольно громко: Ах, милостивый государь, какое мне дело до "та­лантов" ваших деревьев ивсего прочего... Я -- у себя; я говорю на своем языке 8; япрезираю исключительные вещи. Они являются потребностью слабых духом.По­верьте точности моих слов: гениальность легка, божест­венность легка... Яхочу просто сказать, что я знаю, как это постигается. Это легко. Когда-то -- лет двадцать назад -- каждая вещь, чуть выходящая запределы обыкновенного и достигну­тая другим человеком, воспринималась мноюкак лич­ное поражение. В прошлом я видел лишь украденные у меня мысли. Какаяглупость!.. Подумать только, что мы не можем относиться безучастно ксобственному нашему облику. В воображаемой борьбе мы обращаемся с ним илислишком хорошо, или слишком плохо... Он кашлянул. Он сказал себе: "Что в силах челове­ческих?.. Что в силахчеловеческих?.. " Он сказал мне: -- Вы знакомы с человеком, знающим, что он не знает, что говорит. Мы были у его двери. Он попросил меня подняться выкурить с ним сигару. На верхнем этаже мы вошли в очень маленькую "ме­блированную" квартиру.Я не заметил ни одной книги. Ничто не указывало на традиционную работу застолом, при лампе, среди бумаг и перьев. В зеленоватой комна­те, в которойпахло мятой, вокруг единственной свечи, не было ничего, кроме суровойабстрактной обстанов­ки: кровати, стенных часов, зеркального шкафа, двухкресел -- в качестве насущных вещей. На камине -- не­сколько газет, дюжинавизитных карточек, исписанных цифрами, и аптечный пузырек. Я никогда неиспытывал более сильного впечатления безличия 9. То былобезлич­ное жилище, подобное некоему безличию теорем, -- и, быть может,одинаковой с ними полезности. Я думал о часах, которые он проводил в этомкресле. Я чувство­вал страх перед бесконечной скукой, возможной в этомчистом и банальном месте. Мне приходилось жить в та­ких комнатах; я никогдабез ужаса не мог думать, что останусь в них навсегда. Г-н Тэст говорил о деньгах. Я не могу воспроизвести его специальногокрасноречия: оно показалось мне менее четким, нежели обычно. Усталость,тишина, возраставшая вместе с поздним временем, горькие сигары, ночноеза­пустение, казалось, овладели им. Я слушал его пони­женный и замедленныйголос, заставлявший танцевать пламя единственной горевшей между нами свечи,по мере того как он устало произносил очень большие цифры. Восемьсот десять миллионов семьдесят пять тысяч пятьсот пятьдесят... Яслушал эту неслыханную музыку, не следя за вычислениями. Он заражал менябиржевой горячкой, и длинные перечни произносимых чисел охва­тывали меня,как поэзия. Он сопоставлял события, про­мышленные явления, общественныевкусы и страсти. И снова числа, одни за другими. Он говорил: -- Золото -- это как бы дух общества. Вдруг он умолк. Он почувствовалболь. Чтобы не смотреть на него, я стал снова разгляды­вать холодную комнату,жалкую обстановку. Он взял пузырек и выпил. Я поднялся, чтобы уйти. -- Посидите еще, -- сказал он, -- вам не скучно? Я лягу в постель.Через несколько минут я засну. Что­бы сойти вниз, вы возьмете свечу. Он спокойно разделся. Его худое тело окунулось в простыни, и онпритворился мертвым. Потом он повер­нулся и еще глубже погрузился в короткуюкровать. Он сказал мне, улыбаясь: -- Я плыву на спине. Я покачиваюсь. Я чувствую под собой чуть слышныйрокот, -- не бесконечное ли движение? Я, так обожающий это ночное плавание,я сплю час-два -- не больше. Часто я уже не отличаю мыслей, пришедших досна. Я не знаю, спал ли я. Когда-то, засыпая, я думал о всем том, чтодоставляло мне удовольствие: о лицах, вещах, мгновениях. Я вызывал их, дабымысль моя была возможно приятнее, -- легкой, как постель. Я стар... Я могудоказать вам, что я стар... Припомните, в детском возрасте мы открываемсебя: мы медленно открываем пространство своего тела, выяв­ляем, думаетсямне, рядом усилий особенности нашего существа. Мы изгибаемся и находим себя,или вновь себя обретаем -- и чувствуем удивление! Мы трогаем пятку, хватаемлевой рукой правую ногу, кладем холод­ную ногу в горячую ладонь!.. Нынче язнаю себя наи­зусть. Знаю я и свое сердце... О! Вся земля перемечена, всятерритория покрыта флагами... Остается одна моя постель... Я люблю этотечение сна и белья -- этого белья, которое вытягивается и сжимается, илимнется, которое спускается на меня песком, когда я притворяюсь мертвым,которое сворачивается вокруг меня, когда я сплю... Это очень сложнаямеханика. В смысле же утка или основы -- это лишь небольшое смещение... Ой! Он почувствовал боль. -- Однако что с вами? -- сказал я ему. -- Я могбы... -- Со мной?.. -- сказал он. -- Ничего особенного. Есть... такая десятаясекунды, которая вдруг открыва­ется... Погодите... Бывают минуты, когда всемое тело освещается. Это весьма любопытно. Я вдруг вижу себя изнутри... Яразличаю глубину пластов моего тела; я чувствую пояса боли -- кольца, точки,пучки боли. Вам видны эти живые фигуры? Эта геометрия моих страда­ний? В нихесть такие вспышки, которые совсем похожи на идеи. Они заставляют постигать:отсюда -- досюда... А между тем они оставляют во мне неуверенность."Не­уверенность" -- не то слово. Когда это приходит, я вижу в себе нечтозапутанное или рассеянное. В моем суще­стве образуются кое-где...туманности; есть какие-то места, вызывающие их. Тогда я отыскиваю в своейпа­мяти какой-нибудь вопрос, какую-либо проблему... Я по­гружаюсь в нее. Ясчитаю песочные крупинки... и пока я их вижу... Моя усиливающаяся бользаставляет меня следить за собой. Я думаю о ней! Я жду лишь своеговскрика... И как только я его слышу, предмет -- ужас­ный предмет! --делается все меньше и меньше, ускольза­ет от моего внутреннего зрения... Чтов силах человече­ских? Я борюсь со всем, -- кроме страданий моего тела, запределами известного напряжения их 10. А между тем именно на этомдолжен был я сосредоточить свое внима­ние. Ибо страдать -- значит оказыватьчему-либо выс­шее внимание, -- я же в некотором роде человек внима­тельный.Знайте, что я предвидел будущую свою болезнь. Я со всей точностью размышляло том, в чем уверен каждый человек. Я думаю, что такой взгляд на явственнуючастицу нашего будущего должен был бы составить часть нашего воспитания. Да,я предвидел то, что сейчас начинается. Но тогда это была мысль, как любаядругая. Таким образом, я мог за ней следить... Он успокоился. Он повернулся, скорчившись, на бок, закрыл гла­за; спустя минуту онзаговорил опять. Он начинал бре­дить. Голос его отдавался еле слышнымшепотом в по­душку. Его краснеющая рука уже спала. Он сказал еще: -- Я думаю, -- и это никому не мешает. Я одинок. Как одиночествоудобно! Никакой соблазн меня не тя­готит. Здесь у меня такие же мечты, как вкаюте паро­хода, как в кафе Ламбер... Руки какой-нибудь Берты, получи онихотя бы некоторую значимость, могли бы похитить меня, -- как боль...Человек, разговаривающий со мной, ничего не доказывая, -- враг. Япредпочитаю блеск мельчайшего, но действительного события. Я есмь сущий ивидящий себя: видящий себя видящим, и так далее... 11. Подумаемвплотную об этом. -- ОМож­но заснуть на любой мысли. Сон продолжает любуюидею... Он тихо храпел. Еще тише я взял свечу и вышел не­слышными шагами.

КРИЗИС ДУХА

Мы, цивилизации, -- мы знаем теперь, что мы смерт­ны 1. Мыслыхали рассказы о лицах, бесследно исчезнув­ших, об империях, пошедших кодну со всем своим че­ловечеством и техникой, опустившихся в непроницаемуюглубь столетий, со своими божествами и законами, со своими академиками инауками, чистыми и прикладны­ми, со своими грамматиками, своими словарями,свои­ми классиками, своими романтиками и символистами, своими критиками икритиками критиков. Мы хорошо знаем, что вся видимая земля образована изпепла и что у пепла есть значимость. Мы различали сквозь толщу историипризраки огромных судов, осевших под грузом богатств и ума. Мы не умелиисчислить их. Но эти кру­шения, в сущности, нас не задевали. Элам, Ниневия, Вавилон были прекрасно-смутными именами, и полный распадих миров был для нас столь же мало значим, как и самое их существование. НоФранция, Англия, Россия... Это тоже можно бы счесть прекрасными именами.Лузитания -- тоже прекрасное имя. И вот ныне мы видим, что бездна историидоста­точно вместительна для всех. Мы чувствуем, что циви­лизация наделенатакой же хрупкостью, как жизнь. Обстоятельства, которые могут заставитьтворения Кит­са и Бодлера разделить участь творений Менандра, ме­нее всегонепостижимы: смотри любую газету. Это еще не все. Жгучий урок преподан полнее. Ма­ло того, что нашепоколение па собственном опыте по­знало, как могут от случая погибать вещи,наиболее прекрасные, и наиболее древние, и наиболее внушитель­ные, инаилучше организованные; оно видело, как в об­ласти разума, здравого смыслаи чувств стали прояв­лять себя необычайные феномены, внезапные воплоще­нияпарадоксов, грубые нарушения очевидностей. Я приведу лишь один пример: великие качества гер­манских народовпринесли больше зла, нежели когда-либо родила пороков леность. Мы виделисобственными нашими глазами, как истовый труд, глубочайшее обра­зование,внушительнейшая дисциплина и прилежание были направлены на страшные замыслы. Все эти ужасы были бы немыслимы без стольких же качеств. Нужно былонесомненно много знаний, чтобы убить столько людей, разметать столько добра,уничто­жить столько городов в такую малую толику времени; но и не меньшенужно было нравственных качеств. Зна­ние и Долг -- вот и вы на подозрении! Так духовный Персеполис оказался столь же опу­стошенным, что иматериальные Сузы. Не все подверг­лось гибели, но все познало чувствоуничтожения. Необычайный трепет пробежал по мозгу Европы. Всеми своими мыслительнымиузлами она почувствова­ла, что уже не узнает себя более, что уже пересталана себя походить, что ей грозит потеря самосознания, -- то­го самосознания,которое было приобретено веками выстраданных злосчастий, тысячами людейпервейшей значимости, обстоятельствами географическими, этниче­скими,историческими, -- каковых не исчислить. Тогда-то, словно бы для безнадежной защиты свое­го физиологическогобытия и склада, к ней стала смут­но возвращаться вся память. Ее великие людии ее ве­ликие книги вновь вперемежку поднялись к ней. Никог­да не читали такмного, ни так страстно, как во время войны: об этом скажут вам книжныелавки. Никогда не молились так много, ни так ревностно, -- об этом ска­жетвам духовенство. Был брошен клич всем святите­лям, основателям,покровителям, мученикам, героям, от­цам отечества, святым героиням,национальным поэтам... И в том же умственном разброде, под давлением того же страхацивилизованная Европа увидела быст­рое возрождение бесчисленных обликовсвоей мысли: догм, философий, противоречивых идеалов: трех сотен способовобъяснить мир, тысячи и одного оттенков хри­стианства, двух дюжинпозитивизмов, -- весь спектр ин­теллектуального света раскинулся своиминесовмести­мыми цветами, озаряя странным и противоречивым лу­чом агониюевропейской души. В то самое время, как изобретатели лихорадочно искали вчертежах, в летопи­сях былых войн способы одолевать проволочныезаграж­дения, выводить из строя субмарины или обезвреживать налетыаэропланов, -- душа прибегала разом ко всем колдованиям, какие знала,серьезно взвешивала стран­нейшие пророчества; она искала убежищ, благихпри­мет, утешений, -- вдоль всего перечня воспоминаний, прежних деяний,праотеческих поступков. Это -- обыч­ные проявления беспокойства, бессвязныеметания моз­га, бегущего от действительности к кошмару и возвра­щающегося откошмара к действительности, обезумев, как крыса, попавшая в западню. Кризис военный, быть может, уже на исходе. Кризис экономический ещеявствен во всей своей силе; но кри­зис интеллектуальный, более тонкий и посамой при­роде принимающий наиболее обманчивую видимость, ибо место егодействия -- законная область притвор­ства, -- этот кризис с трудом позволяетраспознать свою подлинную ступень, свою фазу. Никому не дано сказать, что окажется завтра живым или мертвым влитературе, в философии, в эстетике. Еще никому не ведомо, какие идеи и какие способы их выражения будутзанесены в список утрат, какие нов­шества будут вынесены на свет. Правда,надежда живет и пост вполголоса: Et cum vorandi vicerit libidinem Late triumphet imperator spiritus *. * И, победив прожорливую похоть, Повсеместно восторжествует полководец духа (латин. ). Однако надежда есть только недоверие живого су­щества к точнымпредвидениям своего рассудка. Она внушает, что всякое заключение,неблагоприятное для данного существа, должно быть ошибкой его рассудка. Нофакты явственны и безжалостны: вот тысячи моло­дых писателей и молодыххудожников, которые умерли; вот потерянная иллюзия европейской культуры иоче­видное бессилие что-либо спасти; вот наука, смертельно раненная внравственные свои притязания и как бы обесчещенная жестокостью своегоиспользования; вот идеализм, едва ли вышедший победителем, глубокоопу­стошенный, ответственный за свои мечты; реализм, разо­чарованный,побитый, подавленный преступлениями и ошибками; стяжательство исамоотречение, равно осме­янные; верования, перемешавшиеся во всех странах,-- крест против креста, полумесяц против полумесяца; вот, наконец, дажескептики, выбитые из колеи событиями, такими внезапными, такими неистовыми,такими вол­нующими, тешащимися нашими мыслями, как кошка мышью, -- скептики,утратившие свои сомнения, снова нашедшие их и опять потерявшие иразучившиеся поль­зоваться силами своего рассудка. Качка на корабле была так сильна, что даже наибо­лее расчетливоподвешенные светильники в конце кон­цов опрокинулись. Что дает кризису духа глубину и значительность, это -- состояние, вкотором он застиг больного. У меня нет ни времени, ни сил, чтобы обрисовать ду­ховное состояниеЕвропы в 1914 году. Да и кто решился бы начертать картину этого состояния?Тема огромна: она требует знаний всяческого рода, беспредельнойосве­домленности. В самом деле, когда речь идет о комплек­се такойсложности, -- трудность восстановления прош­лого, даже только чтоотошедшего, совершенно такова же, как трудность построения будущего, дажеближай­шего: или, вернее, трудность та же. Пророк сидит в той же яме, что иисторик. Пусть сидят! Мне же нужно нынче лишь смутное и общее воспо­минание о том, о чемдумалось в кануны войны, об ис­каниях, которые шли, о произведениях, которыевыпус­кались в свет. И вот ежели я миную какие бы то ни было детали и ограничиваю себяубыстренными впечатлениями и той естественной целокупностью, котораясоздается мгно­венным восприятием, я не вижу ничего! Ничего, -- хотя бы этоничто и было бесконечно богато. Физики учат нас, что, ежели бы наш глаз мог выне­сти пребывание враскаленной добела печи, он не уви­дел бы ничего. Никаких световых различийнет в ней, которые позволили бы отличить точки пространства. Это огромная,окованная энергия ведет к невидимости, к неощутимому равенству. Но равенствоподобного рода есть не что иное, как беспорядок, пребывающий в со­вершенномсостоянии. В чем же состоял этот беспорядок нашей духовной Европы? В свободном сосуществовании во всех образованных умах самых несхожихидей, самых противоречивых принципов жизни и познания. Такова отличительнаячерта модерна. Я отнюдь не отвожу от себя задачи обобщить поня­тие "модерна" иприменить его к известному складу бытия, -- вместо того чтобы пользоватьсяим в качестве чистого синонима "современности". Существуют в исто­рии эпохии места, куда мы можем ввести себя, мы -- люди модерна, без боязни чрезмернонарушить гармо­нию тех времен, не получая облика предметов чрезмер­нозабавных, чрезмерно заметных, -- оскорбительных, чужеродных, нерастворимыхсуществ. Там, где наше появление вызвало бы наименьшую сен­сацию, -- там мыоказались бы почти как дома. Явно, что Рим Траяна и Александрия Птолемеевприняли бы нас в себя легче, нежели ряд местностей, менее отдаленных повремени, но более обособленных по типу своих нра­вов и целиком отданныхкакой-либо одной расе, одной культуре и одной жизненной системе. Что же! Европа 1914 года дошла, пожалуй, до пре­делов этого модернизма.Любой мозг известной высоты служил перекрестком для всех видов мнений; чтони мыслитель, то всемирная выставка идей! Были произве­дения, до такойстепени обильные контрастами и проти­воречивыми побуждениями, что напоминалисобой эф­фекты неистового освещения столиц в ту пору: глаза чувствовали резьи тоску. Сколько материалов, сколь­ко трудов, расчетов, ограбленных веков,затраченных чужеродных жизней понадобилось для того, чтобы этот карнавалстал возможен и был вознесен в качестве фор­мы высшей мудрости и триумфачеловечества? В некой книге того времени -- и отнюдь не худшей-- можно найти безовсякого усилия: влияние русских ба­летов, крупицу темного стиля Паскаля,изрядную толи­ку впечатлений гонкуровского типа, кое-что от Ницше, кое-чтоот Рембо, кое-какие эффекты, обусловленные посещениями художника, и кое-гдетон научных тру­дов, -- все это сдобренное запахом чего-то, так сказать,британского, трудно дозируемого!.. Отметим мимоходом, что в каждой составнойчасти этой микстуры можно было бы найти достаточно всяких других тел.Беспо­лезно искать их: это значило бы вновь повторить то, что было толькочто мною сказано относительно модер­низма, и написать всю духовную историюЕвропы. И вот на огромной террасе Эльсинора, тянущейся от Базеля к Кельну,раскинувшейся до песков Ньюпорта, до болот Соммы, до меловых отложенийШампани, до гранитов Эльзаса, -- европейский Гамлет глядит на мил­лионыпризраков. Но этот Гамлет -- интеллектуалист. Он размышляет о жизни и смертиистин. Ему служат привидениями все предметы наших распрей, а угрызениямисовести -- все основы нашей славы; он гнется под тяжестью открытий ипознаний, не в силах вырвать себя из этого не знаю­щего границ действования.Он думает о том, что скуч­но сызнова начинать минувшее, что безумно вечностре­миться к обновлению. Он колеблется между двумя безднами, ибо двеопасности не перестанут угрожать миру: порядок и беспорядок. Он поднимает череп; этот череп знаменит. -- Whose was it? * -- Когда-тоон был Леонардо. Он изобрел лета­ющего человека, но летающий человек не сталв точно­сти выполнять замыслы изобретателя: мы знаем, что летающемучеловеку, воссевшему на своего большого ле­бедя (il grande uccello sopra deldosso del suo magnio cecero), даны в наши дни другие задачи, нежели собиратьснег на вершинах гор, дабы кидать его в жаркие дни на стогна городов... * Чей он был? (англ. ). А вот этот другой череп -- Лейбница, грезившего о всеобщем мире. А воттот -- был Кантом... Kant qui genuit * Hegel, qui genuit Marx, qui genuit... *... который породил... (латин. ). Гамлету не слишком ясно, что делать со всеми эти­ми черепами. Что,ежели отшвырнуть их?.. Не переста­нет ли тогда он быть самим собою? Егочудовищно яс­новидческий ум созерцает переход от войны к миру. Этот переходеще более темен, более опасен, нежели переход от мира к войне; все народыпоколеблены им... "А мне, -- говорит он, -- мне, европейскому разуму, чемгрозит судьба? И что есть мир? Может быть, мир -- такое со­стояние вещей,при котором природное враждование лю­дей между собой проявляет себя всозиданиях, вместо того чтобы выражать себя разрушениями, как то делаетвойна. Это время творческой конкуренции и борьбы про­изведений. Но мое я,разве не устало оно производить? Разве не исчерпал я желание крайнихдерзновений и разве я не злоупотребил учеными смесями? Надлежит ли мнебросить свои тяжкие обязанности и потусторон­ние притязания? Или я долженидти следом за временем и уподобиться Полонию, состоящему ныне в редакциибольшой газеты? Или Лаэрту, занятому чем-то в авиа­ции? Или Розенкранцу,делающему что-то под русской фамилией? -- Прощайте, призраки! Миру вы более не нужны. Как не нужен и я. Мир,окрестивший именем прогресса свою тягу к роковой точности, хочетприсоединить к бла­гам жизни выгоды смерти. Некая смута царит еще, новскорости все прояснится. Мы узрим наконец явленное чудо -- животноеобщество, -- совершенный и закончен­ный муравейник".

"ЭСТЕТИЧЕСКАЯ БЕСКОНЕЧНОСТЬ"

Наши восприятия, как правило, порождают в нас -- когда они нечтопорождают -- все необходимое, чтобы их можно было изгладить или жепопытаться изгладить. То невольным или намеренным действием, то случай­нымили сознательным невниманием мы их уничтожаем либо пытаемся уничтожить. Мыпостоянно стремимся возможно скорее вернуться к тому состоянию, в какомпребывали мы до того, как они в нас проникли или предстали нам; словно бысама наша жизнь требовала возвратить к нулю некую стрелку нашейчувствительно­сти и кратчайшим путем воссоздать в нас некий макси­мумсвободы и суверенности наших чувств. Эти эффекты наших чувственных раздражений, ко­торым свойственнопрерывать раздражения, столь же многообразны, как и эти последние. Можно,однако, связать их общею формулой и заключить: совокупность эффектов сконечной направленностью составляет сферу явлений практических. Но есть и иные эффекты наших восприятий -- прямо противоположныевышеназванным: они вызывают в нас влечение, потребность и внутреннюютрансформацию, которые способны удерживать, находить или же восста­навливатьисходные восприятия. Если человек голоден, чувство голода понуждает его поступить такимобразом, чтобы голод как можно ско­рее исчез; но если он наслаждается пищей,наслаждение это захочет в нем удержаться -- продолжиться или во­зобновиться.Голод толкает нас прекратить ощущение; наслаждение -- развить его в новое; идве эти направ­ленности станут достаточно независимыми, чтобы чело­векнаучился вскоре разбираться в пище и есть, не ис­пытывая голода. Все сказанное о голоде позволительно отнести к по­требности любви, какравно и ко всем категориям ощу­щений, ко всем способам чувствования, в какиеможет подчас вмешаться сознательное действие, которое стре­митсявосстановить, продолжить или усилить то, что дей­ствие непроизвольное,по-видимому, призвано уничто­жить. Зрение, осязание, обоняние, слух, движение, речь побуждают нас время отвремени задерживаться на ощущениях, ими вызванных, их упрочивать иливоссоз­давать. Совокупность этих эффектов с бесконечной направ­ленностью, которые яздесь обозначил, может составить сферу явлений эстетических. Чтобы обосновать термин "бесконечный" и сообщить ему точный смысл,достаточно напомнить, что в этой сфере удовлетворение восстанавливаетпотребность, следствие воскрешает причину, наличие порождает от­сутствие иобладание -- жажду. Если в сфере, которую я именую практической, до­стигнутая цельполностью стирает физическую обуслов­ленность действия (и даже сама егодлительность словно бы поглощается результатом или же оставляет лишь слабое,призрачное воспоминание), в сфере эстетической происходит нечто прямопротивоположное. В этом "мире чувствительности" ощущение и его ожидание в каком-тосмысле взаимозависимы, они пе­рекликаются до бесконечности, подобно тому,что на­блюдаем мы в "мире красок", когда после сильного раздражения сетчаткичередуются, заменяя друг друга, дополнительные цвета. Это своеобразное колебание не может окончиться са­мо по себе: егоисчерпывает или прерывает лишь какое-то постороннее обстоятельство, --например, уста­лость, -- которое останавливает его, прекратив либо отсрочивего возобновление. В частности, усталость сопровождается ослаблением чувствительности кпредмету недавнего наслаждения или желания: мы вынуждены сменить объект. Эта смена становится целью в себе: разнообразие понуждает искать себя вкачестве дополнителя к дли­тельности ощущения и средства от пресыщения,кото­рое следует за исчерпанием конечных возможностей на­шего организма,возбуждаемого бесконечной, локальной, конкретной направленностью; такимобразом, мы ока­зываемся в некой системе пересекающихся функций, -- системе,обусловленной нарушениями всех форм ее деятельности. Чтобы влечение оставалось возможным, мы должны обратить его на что-тоиное; и потребность в замене возникает как признак влечения к самомувлечению или же влечения к чему угодно, что могло бы заставить к себевожделеть. Если, однако, этого не происходит, если наша среда не предлагает нам вкороткий срок какого-либо объек­та, способного заполнить нас бесконечнымипревраще­ниями, наша чувствительность побуждается черпать в самой себежеланные образы, подобно тому как жажда рождает видения изумительно свежихнапитков... Эти чрезвычайно простые соображения позволяют обозначить и достаточночетко определить особую об­ласть, которая питается восприятиями и котораяскла­дывается из тех внутренних связей и тех специфических колебаний нашейчувствительности, какие я отнес к сфе­ре явлений эстетических. Но сфераконечных направлен­ностей, сфера практическая, которая есть не что иное" каксфера действования, самыми различными путями сочетается с вышеназванной. Вчастности, то, что мы именуем "произведением искусства", есть результатта­кого действования, конечная цель которого -- вызвать в ком-либобесконечные превращения. Отсюда следует, что художник есть двойственноесущество, ибо он строит законы и орудия мира действования, чтобы в конечномитоге породить мир чувственного резонанса. Предприни­малось немало попыток,дабы свести две эти направ­ленности к какой-то одной: у эстетики нет инойцели. Но проблема по сей день хранит свою тайну.

ВСЕОБЩЕЕ ОПРЕДЕЛЕНИЕ ИСКУССТВА

I. Слово "искусство" первоначально означало способ действия и ничегобольше. Это безгранично широкое понимание вышло из обихода. II. Впоследствии этот термин постепенно сузился в своем значении и сталприменяться лишь к способу действия во всякой сознательной или сознаниемобуслов­ленной деятельности, -- с тем ограничением, что этот спо­собподразумевает у субъекта либо какую-то подготов­ку, либо известный навык,либо, по крайней мере, опре­деленную направленность внимания и что, с другойсто­роны, для достижения нужного результата он может использовать различныеметоды. Мы говорим о медици­не как об искусстве; то же самое говорим мы опсовой охоте и верховой езде, о манере жизни или рассуждения. Есть искусствоходьбы, искусство дыхания; есть даже искусство безмолвствования. Поскольку различные методы, ведущие к одной це­ли, как правило, неодинаково эффективны и рациональ­ны, а с другой стороны, не все в равноймере доступны данному исполнителю, значение этого слова естественнодополняется понятием качества или ценности способа действия. Так, мыговорим: искусство Тициана. Но этот язык смешивает два качества, приписывае­мые действующему лицу:одно -- это его особый врож­денный дар, его индивидуальное, несообщаемоесвой­ство; другое -- состоит в его "знании", в усвоенном опы­те, которыйможет быть сформулирован и сообщен. По­скольку различие это применимо наделе, мы приходим к выводу, что овладеть можно всяким искусством, но отнюдьне всем искусством. И все же смешение двух этих качеств почти неизбежно, иболегче сформулиро­вать их различие, нежели выявить его, наблюдая каж­дыйотдельный случай. Всякое усвоение требует, по крайней мере, какой-тоспособности усваивать, тогда как самая яркая одаренность, глубочайшеукорененная в личности, может остаться бесплодной или же нич­тожной в глазахтретьих лиц -- и даже остаться неве­домой самому ее обладателю, -- есливнешние обстоя­тельства либо благоприятная среда не пробудят ее и еслибогатства культуры ее не разовьют. Словом, искусство в этом значении есть качество способа действия (внезависимости от объекта), которое предполагает неравноценность методов, aследователь­но, и результатов, обусловленную неравноценностью ис­полнителей. III. Это понятие искусства надлежит теперь допол­нить новымисоображениями, которые объяснят, каким образом стали относить его к созданиюи восприятию продуктов совершенно особого рода. В наше время про­водитсяразличие между художественной работой, кото­рая может означать производствоили операцию какого угодно характера и назначения, и художественнымпро­изведением, чьи важнейшие свойства мы попытаемся определить. Необходимоответить на вопрос: "По каким признакам мы узнаем, что данная вещь естьпроизведение искусства и что данная система действий осущест­влена во имяискусства?" IV. Наиболее очевидной особенностью произведения искусства можетсчитаться его бесполезность, при том условии, если мы учтем следующиеобстоятельства. Большинство ощущений и восприятий, получаемых нами от органов чувств,не играет ни малейшей роли в деятельности тех систем организма, которыенеобходи­мы для поддержания жизни. Порой они порождают в нем какие-тонарушения или какие-то вариации отправ­лений -- то ли в силу своейинтенсивности, то ли затем, чтобы в виде сигналов привести нас в движениеили возбудить. Нетрудно, однако, заметить, что лишь пора­зительно ничтожная,едва ли не бесконечно малая часть неиссякаемых чувственных раздражений,которые еже­мгновенно нас осаждают, необходима и полезна для на­шего чистофизиологического существования. Глаза со­баки видят звезды, но существоживотного не дает раз­виться увиденному: оно тотчас его стирает. Уши собакиулавливают некий звук, который ее распрямляет и на­стораживает; однако еесущество усваивает этот звук ровно настолько, чтобы суметь претворить его вмгно­венное и однозначное действие. На восприятии оно не задерживается. Итак, подавляющая часть наших ощущений беспо­лезна для отправлениянаших основных функций, а те из них, которые чем-то полезны, играют чистопосред­ствующую роль и молниеносно преобразуются в поня­тия, намерения илидействия. V. С другой стороны, анализ наших возможных дей­ствий заставляет насобъединить или даже связать с обозначенной выше категорией бесполезностикачество произвольности. Поскольку мы испытываем больше ощу­щений, чем этонеобходимо, нам доступно больше комби­наций наших двигательных органов и ихдействий, нежели, строго говоря, таковых требуется. Мы можем на­чертитькруг, играть мускулами лица, идти в такт и т. д. Мы можем, в частности,употребить свои силы для при­дачи формы какому-то материалу, вне всякойпрактиче­ской цели, а затем отбросить или забыть созданный на­ми предмет,ибо для наших жизненных потребностей и это изготовление и это отбрасываниеравно несущест­венны. VI. Исходя из этого, можно связывать всякую лич­ность с тойпримечательной сферой ее бытия, которая складывается из совокупности"бесполезных ощущений" и "произвольных действий". Открытие искусстваознача­ло попытку придать одним своего рода полезность, дру­гим -- своегорода необходимость. Но эта полезность и эта необходимость отнюдь не являются ни очевидными,ни всеобщими, в отличие от жизненной пользы и необходимости, о которых былосказано выше. Всякий чувствует их на свой лад и оце­нивает или использует ихпо своему усмотрению. VII. Однако наши бесполезные ощущения бывают подчас чрезвычайнонавязчивы, и мы понуждаемся ими желать, чтобы они тянулись подольше иливозрожда­лись. Иногда же они стремятся заставить нас искать иных, подобныхим, ощущений, способных удовлетворить своего рода потребность, которую онивызвали. Итак, зрение, осязание, обоняние, слух и движение побуждают насвременами задерживаться на чувствен­ном восприятии и действовать такимобразом, чтобы возрастали интенсивность и длительность их ощущений. Этодействие, в своих истоках и цели определяемое чув­ствительностью, котораянаправляет его также и в вы­боре средств, резко отличается от действийпрактиче­ского характера. В самом деле, эти последние отвечают напотребности и влечения, которые нужно удовлетво­рить, чтобы они тотчас себяисчерпали. Когда голодный человек насытится, чувство голода у него исчезаети одновременно испаряются образы, в которых оно вы­ражалось. Совсем иноепроисходит в той особой сфере чувствительности, которую мы рассматриваем:удовлет­ворение воскрешает желание, ответ восстанавливает по­требность,обладание разжигает вкус к обладаемому: одним словом, чувство побуждаетжаждать себя и под­держивает эту жажду до бесконечности, так что несу­ществует ни четкого срока, ни определенных границ, ни завершительногоусилия, способных исчерпать этот эф­фект взаимовозбуждения без помощи извне. Построить систему чувственных объектов, которая обладала бы этойособенностью, -- такова сущность проблемы Искусства; таково его необходимое,но далеко еще не достаточное условие. VIII. Следует задержаться на этом последнем вопро­се; чтобы показатьего важность, мы обратимся к специ­фическому феномену, связанному счувствительностью сетчатки. Этот орган после сильного раздражения реаги­руетна цвет раздражителя "субъективным" испускани­ем другого цвета, называемогодополнительным и все­цело обусловленного первичным, -- цвета, который в свойчеред уступает место предшествующему -- и так далее. Это своеобразноеколебание продолжалось бы до бесконечности, если бы усталость самого органане ставила ему предела. Как показывает этот феномен, местнаячувствительность способна проявлять себя в ка­честве обособленногопроизводителя последовательных и как бы симметрических восприятий, каждое изкото­рых, очевидно, порождает с необходимостью свое "про­тивоядие". С однойстороны, это локальное свойство ни­как не участвует в "полезном зрении",которому, напро­тив, оно может только вредить. "Полезное зрение" удер­живаетиз восприятия лишь то, что может вызвать мысль о чем-то постороннем,пробудить некое "понятие" или подвигнуть к действию. С другой стороны,однородные парные сочетания дополнительных цветов образуют не­кую системуотношений, ибо каждому наличному цвету соответствует потенциальный и каждомуцветовому вос­приятию -- определенная замена. Эти и им подобные от­ношения,не играющие никакой роли в "полезном зре­нии", играют чрезвычайно важнуюроль в той органи­зации чувственных объектов и в той попытке придатьизлишним для жизни ощущениям своего рода необходи­мость и полезность,которые мы оценили как основные признаки, определяющие искусство. IX. Если от этого элементарного свойства раздра­женной сетчатки мыперейдем теперь к свойствам наших органов тела, особенно органов наиболееподвижных, и если мы проследим их двигательные и силовые воз­можности, ни скакой пользой не связанные, мы обна­ружим в недрах этих последнихнеисчислимое множест­во комбинаций, в которых осуществляется то условиевзаимодействия, повторяемости и бесконечной живуче­сти, какое былорассмотрено выше. Ощупывать предмет значит искать рукой определенную системуосязаний, и если, узнавая этот предмет либо не узнавая его (и вдо­бавокзабыв о том, что знает о нем наш разум), мы испытываем желание илипонуждение до бесконечности повторять это хватательное усилие, чувствопроизволь­ности нашего действия постепенно нас покидает, и в нас появляетсячувство необходимости его повторения. Наша потребность возобновлять движениеи углубляться в вещественное познание предмета показывает нам, что его формаболее всякой другой способна питать наше действие. Эта благоприятная формапротивостоит всем прочим возможным формам, поскольку она странным образомпобуждает нас искать в ней взаимодействия двигательных ощущений с ощущениямиосязательными и силовыми, которые благодаря ей становятся как быдополняющими друг друга, в результате возникающих соответствий междунажатиями руки и ее смещениями. Если же мы пытаемся в свой черед сообщитьнадлежа­щему материалу такую форму, которая удовлетворяла бы тем жеусловиям, значит мы создаем произведение искусства. Все это можно выразить вобщих чертах по­нятием "творческого восприятия", но это претенциозноевыражение предполагает больше смысла, нежели реаль­но содержит его в себе. X. Одним словом, существует обширная сфера дея­тельности, которойчеловек, ограничивающийся тем, что связано с его прямыми жизненнымипотребностями, вполне может пренебречь. Она противостоит также соб­ственноумственной деятельности, ибо сущность ее -- в развитии ощущений, котороестремится множить или продлевать то, что разум стремится вытеснить илипре­одолеть, -- точно так же, как, чтобы добраться до смыс­ла высказывания,он стремится уничтожить его звуковую субстанцию и структуру. XI. Но, с другой стороны, эта самая деятельность органически неприемлет пустого бездействия. Восприя­тие, которое служит ей основой ицелью, боится пусто­ты. Оно стихийно реагирует на уменьшение раздражи­телей.Всякий раз, когда человек на какой-то момент освобождается от трудов изабот, в нем происходит не­кая внутренняя трансформация, котораясопровождается выработкой элементов, призванных восстановить равно­весиемежду возможностью и действительностью вос­приятия. Выведение узора наслишком голой поверхно­сти, рождение мелодии в слишком давящем безмолвии --все это лишь реакции и замены, возмещающие отсутст­вие раздражителей, -- какесли бы это отсутствие, кото­рое мы выражаем простым отрицанием, действовалона нас положительно. Мы можем выявить здесь исходный принцип, на котором строитсяхудожественное произведение. Это по­следнее определяется тем, что ни "идея",которую оно может внушить нам, ни действие, к которому оно нас побуждает, неподытоживают и не исчерпывают его: сколько бы ни вдыхали мы запах цветка,услаждаю­щий органы обоняния, мы не можем избавиться от этого аромата, ибо,впивая его, мы лишь возбуждаем потреб­ность в нем; и никакое воспоминание,никакая мысль, никакое усилие не способны уничтожить его эффект и совершенноосвободить нас от его власти. Именно этого добиваемся мы, когда хотимсоздать произведение ис­кусства. XII. Такой анализ простейших и основополагающих фактов, касающихсяискусства, заставляет нас во мно­гом переосмыслить обычное представление овосприя­тии. Этим понятием объединяют исключительно рецеп­тивные ипередаточные свойства; мы убедились, однако, что к ним следует присовокупитькачества порождаю­щие. Вот почему мы так подчеркивали роль дополните­лей.Если кто-либо не знает, никогда не видел зеленого цвета, ему достаточно, неотрываясь, смотреть на крас­ный предмет, чтобы через какое-то время в себесамом почерпнуть ощущение, дотоле неведомое. Мы убедились также, что восприятие не ограничи­вается пассивнымиответами, но само подчас рождает потребность и на нее отвечает. Все это относится не только к ощущениям. Если мы рассмотрим внимательновозникновение, действие и лю­бопытные циклические чередования умственныхобразов, мы обнаружим те же отношения симметрии и контраста и, главное, туже систему бесконечно возобновляющей­ся интенсивности, какие мы наблюдали впределах мест­ного чувственного восприятия. Эти конструкции могут бытьсложными, могут вызревать долго, могут воспро­изводить явления внешние иприменяться порой к требованиям практической пользы, но они всегда связаны стеми процессами, которые мы описали, когда рассмат­ривали чистое ощущение.Примечательна, в частности, потребность снова видеть и слышать увиденное иуслы­шанное, переживать нечто до бесконечности. Любитель формы подолгуласкает бронзу или камень, которые за­вораживают его чувство осязания.Любитель музыки кричит "бис" или сам напевает восхитившую его мело­дию.Ребенок требует повторения сказки и кричит: "Еще!.. " XIII. Человеческая изобретательность сумела чудес­но использовать этиэлементарные свойства нашего вос­приятия. Богатство произведений искусства,созданных на протяжении веков, широта средств, разнообразие видов этихорудий чувственной и эмоциональной жиз­ни поражают мысль. Но это мощноеразвитие стало возможно только благодаря участию тех наших способ­ностей, вчьей деятельности восприятие играет лишь вто­ростепенную роль. Те нашикачества, которые не явля­ются бесполезными, но которые либо необходимы,либо полезны для нашего существования, были развиты че­ловеком и сталимогущественней и отчетливей. Власть человека над материей набирает всебольше точности и силы. Искусство сумело воспользоваться выгодами этойвласти; разнообразная техника, созданная для по­требностей практическойжизни, предоставила художни­ку свои инструменты и методы. С другой стороны,ин­теллект и его отвлеченные средства (логика, системати­ка, классификация,анализ фактов и критика, которые подчас препятствуют восприятию, ибо, впротивопо­ложность ему, всегда тяготеют к некоему пределу, пре­следуютконкретную цель -- формулу, дефиницию, за­кон -- и стремятся исчерпать либозаменить условными знаками всякий чувственный опыт) снабдили Искусство болееили менее эффективным оружием обновленной и переработанной мысли, основаннойна четких волевых операциях, изобилующей пометами и формами, изуми­тельнымипо своей всеобщности и глубине. Это сотруд­ничество, в частности, вызвало кжизни Эстетику -- или, лучше сказать, множество разных эстетик, которые,рас­сматривая Искусство как проблему познания, попыта­лись выразить его вчистых понятиях. Оставив в сторо­не собственно эстетику, чья областьпринадлежит по праву философам и ученым, роль интеллекта в искусст­ве должнабыть подвергнута обстоятельному исследова­нию, которое можно здесь тольконаметить. Ограничим­ся покамест ссылкой на бесчисленные "теории", школы,доктрины, которые породили и которых придерживались сотни художников новоговремени, и на бесконечные споры, в которых мелькают вечные и неизменныеперсо­нажи этой "Commedia dell'arte": Природа, Традиция, Новаторство, Стиль,Правдивость, Прекрасное и т. д. XIV. Искусство, рассматриваемое какопределенная сфера деятельности в современную эпоху, должно было подчинитьсяобщим требованиям социальной жизни этой эпохи. Оно заняло свое место вмировом хозяйст­ве. Производство и потребление художественных про­изведенийутратили свою взаимную независимость. Они стремятся организовать своиотношения. Поприще ху­дожника снова становится тем, чем было оно вовре­мена, когда в художнике видели мастера, -- то есть уза­коненнойпрофессией. Во многих странах государство пытается управлять искусствами;оно берет на себя заботу о сохранности их творений, оно "поощряет" их какумеет. Некоторые политические режимы стремятся вовлечь их в своюпрозелитистскую деятельность, вос­крешая тем самым практику, которой во всевремена следовали все религии. Искусство получило от законо­дателя статут,который, устанавливая право собствен­ности на произведения и определяяусловия его действия, приходит к явному парадоксу, ибо наделяетогра­ниченным сроком право более обоснованное, нежели большинство тех, какиезаконом увековечены. У Искус­ства есть своя пресса, своя внутренняя ивнешняя поли­тика, свои школы, свои рынки и свои фондовые биржи; есть у негодаже свои депозитные банки, где постепен­но накапливаются огромные капиталы,из века в век создаваемые "творческим восприятием", -- музеи, биб­лиотеки итому подобное. Таким образом, оно сравнялось с утилитарной Инду­стрией. С другойстороны, многочисленные поразитель­ные трансформации мировой техники,которые во всех областях делают предсказания невозможными, неиз­бежно должнывсе больше влиять на судьбы Искусства, порождая еще небывалые средствавоздействия на вос­приятие. Уже изобретение Фотографии и Кинематографаизменило наши понятия о пластических искусствах. Вполне возможно, чтотончайший анализ ощущений, к какому приводят, по-видимому, определенныеметоды наблюдения и регистрации (например, катодный осцил­лограф), побудитизмыслить такие методы воздействия на чувства, рядом с которыми и самамузыка, даже музыка "волн", покажется чрезмерно сложной в своей механике идопотопной в своих притязаниях. Между "фотоном" и "нервной клеткой" могутустановиться со­вершенно невероятные связи. Однако различные признаки способны вызывать опа­сения, что ростинтенсивности и точности в сочетании с постоянной сумятицей в сознаниях иумах, которые равно порождаются могучими открытиями, преобразив­шими жизньчеловека, будут все более притуплять его восприятие и лишат его интеллектпрежней остроты.

ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ТВОРЧЕСТВО

Беспорядок неотделим от "творчества", поскольку это последнеехарактеризуется определенным "поряд­ком". Это творчество порядка одновременно обязано про­цессу стихийногоформирования, которое можно уподо­бить формированию предметов естественных,обнаружи­вающих симметрии либо фигуры, "внятные" сами по себе; и, с другойстороны, акту сознательному, -- иначе говоря, такому акту, который позволяетразличать, фор­мулировать порознь цель и средства 1. Одним словом, в произведении искусства всегда при­сутствуют два родакомпонентов: 1) такие, которых про­исхождения мы не угадываем и которые кдействиям не сводимы, хотя впоследствии действия могут их пре­образить; 2)компоненты выраженные, которые могли быть осмыслены. Всякое произведение характеризуется определенной пропорцией этихкомпонентов, которая играет в искус­стве немаловажную роль. В зависимости отпреимуще­ственного развития тех или иных различаются эпохи и школы. Короткоговоря, сменяющиеся реакции, какими отмечена история любого непрерывноэволюционирую­щего искусства, сводятся к изменениям этой пропорции: в центретяжести произведений сознательное и стихий­ное поочередно сменяют другдруга. Но оба эти момен­та неизменно присутствуют 2. Так, музыкальная композиция требует выражения знаками действий(призванными вызывать к жизни зву­ки) мелодических или ритмических образов,выводимых из "царства звуков", которое мыслится как "беспоря­док" -- или,лучше сказать, как потенциальная совокуп­ность всех возможных порядков;причем сама по себе эта неповторимая кристаллизация остается для пасзагадкой. Пример музыки особенно важен: он показывает нам в чистейшем видесмешанный механизм образова­ний и построений. Мир музыки по-своему уникален:это мир звуков, выделенных из массы шумов и резко от них отличных, которыеодновременно систематизированы и размечены на инструментах, позволяющихизвлекать их посредством единообразных действий. Поскольку таким образом,мир звуков четко очерчен и организован, мысль композитора движется как бы внедрах един­ственной системы возможностей: музыкальное состояние задано ей.Любое стихийное образование мгновенно свя­зывается системой отношений смиром звуков во всей его полноте; затем волевое усилие сосредоточивает своидействия на этой основе, разрабатывая ее многообраз­ные связи с той сферой,откуда вышли ее элементы. Исходная мысль напрашивается сама по себе. Если она пробуждаетпотребность или желание ее воплотить, произведение становится ее целью, исознание этой на­правленности мобилизует весь арсенал средств и приоб­ретаетхарактер целостного человеческого усилия. Вы­кладки, решения, наброскипоявляются в той стадии, которую я связал с компонентами "выраженными".По­нятия "начала" и "конца", чуждые стихийному форми­рованию, такжескладываются лишь в тот момент, ког­да художественное творчество должнопринять харак­тер сознательной операции. В поэзии эта проблема значительно усложняется. Я перечислю трудности, скоторыми мы здесь сталки­ваемся. А. Поэзия есть искусство речи. Речь представляет собой смешение самыхразнородных функций, которые упорядочиваются в рефлексах, приобретаемыхэмпири­чески, в бесконечном познании. Элементы моторные, слуховые,зрительные, мнемонические образуют более или менее устойчивые комбинации; ноформы их воз­никновения, передачи, как равно и эффекты их вос­приятия,заметно меняются в зависимости от данного индивида. Дикция, интонации, ритмголоса, выбор слов, а с другой стороны, ответные психические реакции,со­стояние собеседника... все эти независимые переменные и непредсказуемыеобусловленности играют свою роль. Одно высказывание всецело пренебрегаетблагозвучи­ем; другое -- логической связностью; третье -- правдо­подобием, ит. д. Б. Речь -- орудие практическое; больше того, она столь тесно связана снашим "Я", все состояния которо­го она кратчайшим путем для негоформулирует, что ее эстетические достоинства (созвучия, ритм, образныере­зонансы и т. д. ) постоянно игнорируются и становятся неощутимыми. Вконце концов к ним начинают относить­ся, как к трению в механике(исчезновение каллигра­фии). В. Поэзия, искусство речи, следственно, знаменует необходимостьпротиво­борствовать утилитарности и со­временному нарастанию этой последней.Все, что усу­губляет ее отличие от прозы, идет ей на пользу. Г. Таким образом, поэт -- в отличие от композитора, чьих преимуществ онлишен, -- должен творить, каж­дым творческим актом, мир поэзии, чтоозначает: пси­хическое и аффективное состояние, при котором речь сможетвыполнять роль, в корне противоположную сво­ей функции обозначения того, чтоесть, или было, или же будет. И если обиходная речь изглаживается,стирается, как только цель (понимание) достигнута, речь поэтическая должнастремиться к сохранению формы. Д. Итак, значимость не является для поэта важ­нейшим и, в конечномсчете, единственным фактором речи: она лишь один из ее компонентов. Работапоэта осуществляется посредством операций над качественной сложностью слов,-- иначе говоря, через одновременную организацию звука и смысла (яупрощаю... ), подобно тому как алгебра оперирует комплексными числами.Читатель простит мне это сравнение. Е. Равным образом элементарное понятие словесно­го смысла поэзиюудовлетворить не может: я не случай­но упомянул мимоходом о резонансе. Яхотел обратить внимание на психические эффекты, порождаемые ком­бинациямислов и словесных форм, вне зависимости от их синтаксических связей,благодаря двустороннему (и, значит, не синтаксическому) действию ихсоседствова­ния. Ж. Наконец, поэтические эффекты, как и все прочие чувственные иэстетические эффекты, всегда мгновенны. К тому же поэзия постоянно "in actu" *. Поэма обре­тает жизнь лишь вмомент своего прочтения, и ее реаль­ная ценность неотделима от этойобусловленности испол­нением. Вот почему всякое преподавание поэзии,пре­небрегающее искусством произношения и декламации, абсолютно лишеносмысла. * В действии, актуальна (латин. ). Из всего этого следует, что поэтическое творчество есть совершенноособый вид художественного творчест­ва, что объясняется природой языка. Благодаря этой сложной природе зачаточное состоя­ние поэмы может бытьсамым различным: какая-то те­ма или же группа слов, несложный ритм либо(даже) некая схема просодической формы равно способны по­служить темсеменем, которое разовьется в сформиро­вавшуюся вещь 3. Эта равноценность первоэлементов -- факт, заслужи­вающий особогоупоминания. Перечисляя их выше, я забыл, однако, отметить самыепоразительные. Белый лист бумаги; минуты праздности; случайная описка;по­грешность в чтении; перо, которое приятно держать в руке. Я не стану входить в рассмотрение сознательной ра­боты и в анализ ееконкретных операций. Я хотел лишь представить, в самых общих чертах, областьпоэтиче­ского творчества в собственном смысле слова, которую не следуетпутать, как это делается постоянно, с обла­стью произвольной и беспредметнойфантазии.

ИЗ ТЕТРАДЕЙ

Живопись Назначение живописи неясно. Будь оно определенным, -- скажем, создавать иллю­зию видимых предметовлибо радовать взгляд и созна­ние своеобразным мелодическим размещениемкрасок и форм, -- проблема существенно упростилась бы и, без сомнения, былобы больше прекрасных произведений (то есть произведений, отвечающихконкретным требовани­ям), но исчезли бы вовсе творения необъяснимойкра­соты. Совсем не нашлось бы таких, которые исчерпать не­возможно. Я останавливаюсь перед изображением Спящей Ве­неры и сначала гляжу накартину с некоторого рас­стояния. Этот первый взгляд приводит мне на память выра­жение, которое любилповторять Дега: "Гладко, как хо­рошая живопись". Выражение, которое комментировать трудно. Отлич­но его понимаешь, стояперед одним из прекрасных ра­фаэлевских портретов. Божественная гладкость:ника­кого иллюзионизма; ни жирности, ни густоты, ни за­стывших бликов;никаких напряженных контрастов. Я говорю себе, что совершенства достигаетлишь тот, кто отказывается от всяческих средств, ведущих к со­знательнойутрировке. Глаза мои снова вглядываются. Я возвращаюсь к "Спящей Венере". Картинаизображает белую полную фигуру. Кроме того, я вижу отличное распределениесвета и тени. Кроме того, я вижу подбор красивых де­талей и великолепныхкусков: гладкий живот, мастер­ское, восхитительное сочленение руки с плечом,опреде­ленная глубина голубоватого с золотом ландшафта. Кроме того, я вижусистему валеров, красок, изгибов, поверхностей: картину соотношений,присутствие боги­ни, акт искусства... Не будь этого совокупногоразнооб­разия, никакая поэзия не ощущалась бы 1. В этой множественности существо дела. Она проти­востоит чистоабстрактной мысли, которая следует соб­ственной логике и сливается со своимобъектом. Стоит ей сбиться с пути, как ее уже не отыщешь. Художник, однако, сочетает, наслаивает, организует в своем материалемассу влечений, помыслов, обуслов­ленностей, исходящих из каждой точкиразума и есте­ства. Он должен был поочередно сосредоточиваться то на своеймодели, то на палитре, красках, тонах, то на обнаженной плоти, то навпитывающем холсте. Но все эти самодовлеющие направленности с неизбежностьюсвязывались в акте живописи; и все эти раздельные, дробные, безостановочные,повторяемые, прерывистые, ускользающие моменты на глазах у него вырастали вкартину. Следовательно, искусство есть эта внешняя комби­нация живого идейственного многообразия, чьи акты откладываются, сходятся в материале,который разом их претерпевает, который противится им, который их стимулируети преобразует, -- который дразнит, распа­ляет и может порой осчастливитьхудожника. Хотя каждое усилие этого последнего направлено к простой однозначнойцели, хотя каждое из них может быть сформулировано и соответствует какой-тоабстрак­ции, в своей совокупности они приходят к удивительному результату,восстанавливая живую конкретность, сооб­щая художнику, этому первомузрителю, богатство, ка­чественную сложность всякой реальности, многообразиеи даже внутреннюю неисчерпаемость данной вещи, -- и все это благодарячувственным и символическим эф­фектам восприятия красок. Создания искусства свидетельствуют о личностях более точных, лучшевладеющих своим естеством, своим взглядом, своими руками, ярче отмеченных,выражен­ных, нежели те, кто, видя законченную работу, не до­гадывается опредшествовавших поисках, исправлени­ях, безнадежностях, жертвах,заимствованиях, уловках, о долгих годах и, наконец, о счастливыхслучайностях -- обо всем исчезающем, обо всем скрытом, рассеянном,впитанном, утаенном и отрицаемом, -- обо всем, что от­вечает природечеловеческой и противостоит жажде чудесного, -- в которой, однако, заложенважнейший ин­стинкт этой самой природы. В любом бесполезном занятии нужно стремиться к божественности. Либо занего не браться. Музыка довольно быстро меня утомляет, и тем быст­рее это происходит,чем глубже я ее чувствую. Ибо она начинает мешать тому, что во мне толькочто породи­ла, -- мыслям, прозрениям, образам, импульсам. Редкостна музыка, которая до конца остается тожде­ственной себе -- неотравляет, не губит ею же созданное, но питает то, что породила на свет --во мне. Я делаю вывод, что истинным ценителем этого ис­кусства, естественно,должен быть тот, кому оно ничего не внушает. Балет по-прежнему является едва ли не единствен­ным искусствомчередования красок. К нему-то, стало быть, и следует обращаться, если мы хотим передатьвосход или закат солнца. Прекрасные творения суть детища своей формы, ка­ковая рождается преждених. Ценность творений человеческих заключается отнюдь не в них самих, но вразвитии, которое они получают от прочих людей и от последующихобстоятельств. Мы никогда не знаем наперед, будет ли такое-то про­изведение жить...Это лишь более или менее жизнеспо­собный зародыш; он нуждается вопределенных усло­виях, а условия эти могут помочь и слабейшему. Есть произведения, которые создаются своей ауди­торией. Другие -- сами создают свою аудиторию. Первые -- отвечают потребностям средней природной чувствительности.Вторые -- создают искусственные по­требности, которые сами удовлетворяют. Величайшее искусство -- это такое искусство, подра­жания которомуоправданны, законны, допустимы и ко­торое ими не уничтожается и необесценивается, -- как равно и они им. Нет ничего более личностного, более органичного, нежели питатьсядругими. Но нужно их переваривать. Лев состоит из переваренной баранины. Боязнь смешного. -- Кошмар банального. -- Стать ди­ковиной; остатьсянезамеченным. -- Две пропасти. Исключительное пристрастие к новизне знаменует упадок критическоймысли, ибо судить о новизне про­изведения -- самое легкое дело. Классические произведения -- это, быть может, та­кие произведения,которые способны застыть, не умирая и не разлагаясь; и было бы любопытнообнаружить, рас­познать в принципах, правилах, нормах или канонах искусствтак называемых классических эпох волю к са­мосохранению, сокрытую в идеесовершенства и закон­ченной формы. Наши ученики и наши преемники открыли бы нам в тысячу раз больше истин,нежели наши учителя, если бы наше долгоденствие позволило нам увидеть ихра­боты. Литература В конце концов, всякая книга есть лишь фрагмент внутреннего монологаавтора. Человек -- или душа -- говорит с собой; из этой речи автор нечтовыбирает. Его отбор обусловлен его самолюбием: в такой-то мысли он себенравится, в другой -- ненавидит себя; в этом умственном калейдоскопе егогордость, его интересы кое-что черпают, кое-что отметают; и то, чемстремится он быть, производит отбор в том, что он есть. Таков неизбежныйзакон. Будь нам доступен весь этот монолог, мы бы сумели найти достаточноточный ответ на самый четкий вопрос, который законная критика можетпоставить себе по по­воду данного произведения. Критика, -- если она не сводится к мнениям, зависящим от ее прихотей иее вкусов, иными словами, не сосредоточена на себе, воображая, что занятапроизве­дением, -- критика, выносящая оценку, должна заклю­чаться в сличениитого, что автор намеревался создать, с тем, что он создал вдействительности. Тогда как зна­чимость произведения определяется частным инеустой­чивым отношением между этим последним и неким чи­тателем, личная,внутренняя заслуга автора характеризу­ется отношением между ним и егособственным замыс­лом; эта заслуга зависит от дистанции, их разделявшей; онаизмеряется трудностями, выявленными при дости­жении поставленной цели. Но даже сами эти трудности в известном смысле являются исходнымсозданием автора: они -- создание его "идеала". Это внутреннее созданиеопережает, ско­вывает, задерживает, теснит создание чувственное,по­рождаемое цепью действий. Именно в эти моменты воля и интеллект подчасобращаются с природой и ее сила­ми, как наездник с лошадью. Критика, будь и сама она идеальной, должна выска­зываться лишь об этойзаслуге, поскольку от всякого человека можно требовать только того, что оннамере­вался исполнить. Автора должно судить лишь по соб­ственным егозаконам, почти не участвуя в этой оценке, как бы посредством суждения, отнас не зависящего, ибо задача состоит только в том, чтобы сравнить созданиес замыслом. -- Вы хотели написать книгу? Написали вы ее? Чего вы добивались? Стремились ли вы к какой-то высокойидее или же просто искали реальных выгод -- успеха у публики, крупных денег?А может быть, вы преследовали постороннюю цель: обра­щались лишь кнескольким вашим знакомым или даже к кому-то одному, чье внимание вы решилипривлечь, прибегнув к печатному произведению?.. Кого вы хотели развлечь? -- Кого восхитить, с кем сравниться, когоисполнить безумной зависти, кого оза­дачить и кого преследовать по ночам?Скажите, почтен­ный автор, кому вы служили -- Мамоне, Демосу, Це­зарю или жесамому Богу? Быть может, Венере, а мо­жет быть, всем понемногу? Обратимся же к вашим средствам... и т. д. Писать безупречно на французском или на другом языке -- это, поубеждению ученых, иллюзия. Я не впол­не с ними согласен. Иллюзией было быверить в суще­ствование органичной и определимой чистоты языка...Определяемой его наглядными, для всех бесспорными свойствами. Язык --продукт статистический и обнов­ляющийся. Применяясь к известным нормам,каждый вносит в него что-то свое, его суживает, обогащает, по-своемувоспринимает его и им пользуется... Необходи­мость взаимопонимания --единственный закон, умеряю­щий и тормозящий его искажение, возможностькоторого обусловлена произвольностью связей знаков и значимо­стей, егосоставляющих. В каждом конкретном случае язык может быть уподоблен некойсистеме условностей, для большинства людей бессознательных, чьиконститу­тивные нормы мы, однако, подчас обнаруживаем, как это бываетвсегда, когда мы узнаем новое слово. Никакой чистоты во всем этом нет; есть лишь весьма беспорядочныеявления, которые подавляются либо сдерживаются в своих крайностяхисключительно нашей потребностью в общении, нашим автоматизмом и нашейсклонностью к подражанию. Но возможна -- и существует реально -- чистота ус­ловная, каковая, привсей своей условности, не лише­на, однако, известных достоинств. Эта чистотапредпо­лагает прежде всего определенную правильность, что значитсоответствие условностям письменным (знание и применение которых отличаютлюдей образованных). Менее очевидны другие стороны этого чистогоцелена­правленного языка, который доступен не всем; я не ста­ну подробно ихперечислять. Сюда относятся сознатель­ные ограничения, которых мотивыобъяснить нелегко; кое-какие эффекты, в которых мы себе отказываем;внутренняя гармоничность высказывания, поиск кото­рой нас так увлекает;наконец, постоянство заботы о четкой связности элементов внутри каждой фразыи отдельных фраз внутри каждого абзаца. Существуют, однако, люди, обладающие вполне здоровым слухом и все женеспособные отличить звук от шума. Писать по-французски со всей безупречностью -- это обязанность иудовольствие, которые несколько скраши­вают скуку письма 2. Синтаксис -- это способность души. В чем больше человеческого? Некоторые полагают, что жизнеспособность произ­ведения зависит от его"человеческих" свойств. Они стремятся к правдивости. Однако что может сравниться по долговечности с произведениямифантастическими? В неправдоподобном и сказочном больше человече­ского, нежели в реальномчеловеке. Взгляд автора на свое произведение. Иногда лебедь, высидевший утенка;иногда утка, вы­сидевшая лебедя. Всякий поэт будет в конце концов оцениваться по тому, чего стоил он каккритик (свой собственный). Величие поэтов -- в умении точно улавливать слова­ми то, что они лишьсмутно прозревают рассудком Об одном современном писателе: Его проявления великолепны, но егосущность нич­тожна. Вдохновение есть гипотеза, которая отводит автору роль наблюдателя. Если бы птица знала определенно, о чем она поет, зачем поет и что -- вней -- поет, она бы не пела. Она утверждает в пространстве точку своего тела, она бессознательновозвещает о том, что следует свое­му назначению. Необходимо, чтобы она пелав такой-то час. -- Никому не известно, что она испытывает от соб­ственногопения. Она отдается ему со всею серьезно­стью. Серьезность животных,серьезность детей во время еды, влюбленных собак, неприступное,настороженное выражение у кошек. Как будто в этой рассчитанной жизни неостается места для смеха, для иронической паузы. Поэтическая мысль есть такая мысль, которая, бу­дучи выражена в прозе,по-прежнему тяготеет к стиху. Выражение подлинного чувства всегда банально. Чем мы подлинней, тем мыбанальней. Ибо необходимо уси­лие, чтобы избавиться от банальности. Но если человек настоящий дикарь или же если чувство настолько сильно,что вытесняет в нас даже банальность, даже память о том, что диктует вподоб­ном случае обыкновение, тогда безотчетный отбор в языке может волеюслучая принести слова действитель­но прекрасные. Совершенство есть защита. Поставить совершенство между собой и другими.Между собой и собою же. Нужно быть легким как птица, а не как перо. "Красочный" стиль. Украшать стиль. Действительно украсить стильспособен лишь тот, кому доступен стиль обнаженный и ясный. То, что ты пишешь играючи, другой читает с напря­жением и страстью. То, что ты пишешь с напряжением и страстью, дру­гой читает играючи. Чтобы любить славу, нужно высоко ценить людей, нужно верить в них. Человек, который никогда не пытался сравняться с богами, не вполне ещечеловек. Статуи и слава суть формы поклонения предкам, ка­ковое есть форманевежества. Неистовые. Всякая одержимость в литературе носит оттенок ко­мизма. Оскорбление --самая легкая и самая традицион­ная форма лирики. У книг те же враги, что и у человека: огонь, влага, животные, время --и их собственное содержание. Обнаженные мысли и чувства столь же беспомощны, как обнаженные люди. Нужно, стало быть, их облачить. London-Bridge. Не так давно, проходя по Лондонскому мосту, я остановился, чтобывзглянуть на любимое зрелище: вели­колепную, мощную, изобильную гладь,расцвеченную перламутровыми пеленами, возмущаемую клубящимся илом, смутноусеянную роем судов, чьи белые пары, по­движные лапы, странные жесты,раскачивающие в пу­стом пространстве ящики и тюки, приводят в движе­ниеформы и оживляют взгляд. Я замер на месте, не в силах оторваться; я облоко­тился о парапет,словно влекомый каким-то пороком. Упоительность взгляда держала меня, всейсилой жаж­ды, прикованным к великолепию световой гаммы, бо­гатства которой яне мог исчерпать. Но я чувствовал, как за спиной у меня семенят, несутсябезостановочно сонмы слепцов, неизменно ведомых к своей насущной жизненнойцели. Мне казалось, что эта толпа состояла отнюдь не из отдельных личностей,имеющих каждая свою историю, своего особого бога, свои сокровища и изъяны,свои раздумья и свою судьбу; я воображал ее -- безотчетно, в сумраке моеготела, незримо для моих глаз -- какой-то лавиной частиц, совершеннотож­дественных и тождественно поглощаемых некой безд­ной, и я слышал, какони монотонно проносятся по мо­сту глухим торопливым потоком. Я никогда неиспыты­вал такого одиночества, смешанного с гордостью и тре­вогой; то былостранное, смутное ощущение опасности, кроющейся в этих грезах, которым япредавался, стоя между толпой и водой. Я сознавал себя виновным в грехе поэзии, который совершал на Лондонскоммосту. Это косвенное чувство беспокойства нелегко было сформулировать. Яугадывал в нем горький привкус неясной вины, как если бы я грубо нарушилнекий тай­ный закон, хотя совершенно не помнил ни своего пре­грешения, нидаже этого правила. Не был ли я внезапно исторгнут из лона живущих, -- в товремя как сам лишал их всякого бытия? (Эти последние слова заиграли во мне на мотив ка­кой-то воображаемойарии... ) В каждом, кто обособляется в себе, есть что-то от преступника. Грезящийчеловек грезит всегда вопреки царству смертных. Он отказывает ему в егодоле; он отда­ляет ближнего в бесконечность. Этот дымящийся порт, эта грязная и величественная вода, эти бледныезолотистые небеса, оскверненные, пышные и печальные, так неодолимовоздействовали на мое естество, так могущественно его завораживали, что,погруженный в сокровища взгляда, овеваемый этим по­током людей, наделенныхцелью, я становился сущест­венно от них отличным. Каким это образом прохожий вдруг исполняется та­кой отрешенности и внем происходит такое глубокое превращение, что из мира, состоящего почтивсецело из знаков, он мгновенно переносится в мир, построенный почти всецелоиз значимостей? 3 Все сущее внезапно утрачивает по отношению кнему свои обычные эффек­ты; и механизм, понуждающий нас узнавать себя в этомсущем, теряет всякую силу. Предметы лишаются обозна­чений и даже имен; тогдакак в самом обычном своем состоянии окружающий нас мир может быть с пользоюзаменен миром символов или помет. Вы видите этот мир стрелок и надписей?..In eo vivimus et movemur *. * В нем мы живем и движемся (латин. ). Но подчас наши чувства, рождая какой-то необъяс­нимый восторг, своиммогуществом помрачают все наши познания. Наше знание испаряется, как сон, имы вдруг переносимся в какую-то совершенно неведомую страну, в самое лоночистой реальности. Как если бы в совершенно неведомой стране мы внималинезнакомой речи, находя в ней лишь поражающие слух созвучия, ритмы, тембры иинтонации, -- то же самое мы испыты­ваем, когда предметы теряют внезапновсякий общепо­лезный человеческий смысл и наша душа поглощается миромзрения. Тогда, на какое-то время, имеющее пре­делы, но лишенное измерений(ибо бывшее, будущее и должное быть суть лишь пустые символы), я есть то,что я есть, я есть то, что я вижу, одновременно присут­ствуя и отсутствуя наЛондонском мосту. Мысль двупола: она сама себя оплодотворяет и вы­нашивает. Стихотворение должно быть праздником Разума. Ни­чем иным оно быть неможет. Праздник -- это игра, но торжественная, но упорядо­ченная, нознаменательная; образ чего-то для нас не­обычного, некоего состояния, прикотором усилия ста­новятся ритмами, возмещаются. Когда мы нечто славим, мы это нечто запечатлеваем или воссоздаем всамом чистом и самом прекрасном его выражении. В данном случае это способность речи и феномен ей обратный -- единствои тождество вещей, которые она разделяет. Мы отбрасываем ее немощи, пороки,обыден­ность. Мы приводим в систему все возможности речи. Праздник закончен -- ничто не должно остаться. Зо­ла, смятыегирлянды... В поэте: слух говорит, уста внемлют; порождает и грезит мысль, сознание; выявляет сон; следят образ, видимость; творят отсутствие и пробел. Поэзия есть попытка представить либо восстановить средствами артикулированнойречи то единое или же многое, кото­рое смутно силятся выразить крики, слезы,ласки, по­целуи, вздохи и т. д. и которое, очевидно, стремятся вы­разитьпредметы, поскольку им присуща видимость жиз­ни или скрытойцеленаправленности 4. Это нечто иначе определить невозможно. Оно сродни той энергии, котораярасточает себя в непрерывном при­способлении к сущему... Поэзия есть не что иное, как литература, сведенная к самому существу ееактивного начала. Ее очистили от всевозможных идолов, от натуралистическихиллюзий, от вероятного смешения языка "истины" и языка "твор­чества" и т. д. И эта по-своему творческая, условная роль языка (каковой между темвозник из потребностей практиче­ских и безусловных) становится предельноявственной благодаря хрупкости или произвольности сюжета. Сюжет стихотворения так же ему чужд и так же не­обходим, как человеку-- имя. В то время как интерес прозаических сочинений как бы оторван от них ирождается из усвоения текста, ин­терес поэтических произведений от нихнеотделим и обо­собиться от них не может. Лирика есть развернутое восклицание. Лирика есть поэтический жанр, предполагающий го­лос в действии --голос, чей непосредственный источник либо возбудитель заключен в вещах, коихприсутствие видимо или ощутимо. Долго, долго человеческий голос был основой и прин­ципом литературы.Наличие голоса объясняет древней­шую литературу, у которой классикапозаимствовала форму и восхитительный темперамент. Все наше телопредставлено в голосе; и в нем же находит опору, свой принцип устойчивостинаша мысль... Пришел день, когда люди научились читать глазами, не произнося и невслушиваясь, в результате чего лите­ратура изменилась до неузнаваемости. Переход от внятного к ускользающему -- от ритмиче­ского и связного кмоментальному -- от того, что прием­лет и чего требует аудитория, к тому,что приемлет и схватывает на странице быстрый, алчущий, неудержи­мый взгляд5. Все качества, которые можно выразить с помощью человеческого голоса,должны изучаться и выказываться в поэзии. "Магнетизм" голоса должен находить выражение в необъяснимом,сверхточном единстве идей и слов. Главное -- непрерывность красивого звучания. Идея Вдохновения содержит в себе следующие идеи: То, что дается даром,наиболее ценно. То, что наиболее ценно, должно даваться даром. И еще одну: Больше всего гордись тем, что меньше всего тебе обя­зано. Какой позор -- писать, оставаясь глухим к языку, слову, метафорам,связности мыслей и интонаций, не понимая структуры развития произведений, ниобстоя­тельств, его завершающих, едва догадываясь о цели и вовсе не знаясредств! Краснеть оттого, что ты Пифия... Два рода стихов: стих данный и стих рассчитанный. Рассчитанный стих есть такой стих, который всегда предстает в формепроблемы, требующей решения; его отправные условия определяются сперваданным сти­хом, а затем -- рифмой, синтаксисом, смыслом, уже за­ложенным вэтой данности. Всегда -- даже в прозе -- мы приходим к потребности и необходимостиписать не так, как хотели, а так, как велит то, чего мы хотели 6. Рифма вводит порядок, не зависящий от сюжета, и может быть уподобленавнешнему маятнику. Избыток, множественность образов порождает в на­шем внутреннем взоресумятицу, диссонирующую с то­ном. Все расплывается в пестроте. Невозможно построить стихотворение, в котором бы не было ничего, кромепоэзии. Если в произведении нет ничего, кроме поэзии, зна­чит, оно не построенои не является поэтическим произ­ведением. Некое помрачение памяти подсказывает неудачное слово, которое вдругстановится наилучшим. Это слово рождает школу, а это помрачение становитсяметодом, предрассудком и т. д. Произведение, чья законченность -- суждение, пред­ставляющее егозаконченным, -- обусловлена только тем, что оно нам нравится, никогда небывает законченным. Есть какая-то органическая неустойчивость в суждении,сопоставляющем последнее состояние и состояние окон­чательное, novissimum иultimatum. Эталон сопоставле­ния изменчив. Удачная вещь есть трансформация вещи неудачной. Следственно, вещьнеудачная является таковой лишь потому, что была оставлена. Глазами автора -- варианты. Стихотворение никогда не бывает законченным -- только случай егозаканчивает, отдавая читателям. Эту роль выполняют усталость, требование издате­ля, -- созреваниенового стихотворения. Однако само состояние вещи никогда не показывает (если, конечно, авторне глупец), что ее нельзя углубить, перестроить, рассматривать как пробныйнабросок или как источник дальнейших поисков. Я лично считаю, что один и тот же сюжет и почти одни и те же словамогут использоваться до бесконеч­ности и способны заполнить целую жизнь. "Совершенство" -- это труд. Мы приходим к форме, стараясь предельно ограни­чить возможную рольчитателя -- и, больше того, свести к минимуму неуверенность и произвольностьв себе. Плоха та форма, которую мы порываемся изменить и изменяемнепроизвольно; хороша -- та, которую мы воссоздаем и наследуем, безуспешнопытаясь ее улуч­шить. Форма по своей природе связана с повторением. Следовательно, культ новизны противоположен забо­те о форме. Если вкус никогда вам не изменяет, значит, вы ни­когда глубоко в себяне заглядывали. Если у вас совсем его нет, значит, углубляясь в себя, вы не извлекли изэтого никакой пользы. Теорема В произведениях малого объема эффект мельчайшей детали относится к томуже порядку величин, что и эф­фект целого. Проза есть такой текст, коего цель может быть выра­жена другим текстом. Совет писателю Из двух слов следует выбрать меньшее. (Но пусть и философ прислушивается к этому совету. ) Когда стиль прекрасен, фраза вырисовывается -- на­мерение угадывается-- вещи остаются духовными. Можно сказать, что слово остается чистым, как свет, -- куда бы оно нипроникало и чего бы ни каса­лось. Оно отбрасывает тени, которые можнорассчитать. Оно не растворяется в красках, которые порождает. Философская поэзия "J'aime la majestй des souffrances humaines" * (Виньи). * Букв.: "Люблю величие человеческих страданий" (франц). Эта строка для мысли не создана. В человеческих страданиях никакоговеличия нет. Следовательно, этот стих не продуман. Но это прекрасный стих, ибо "величие" и "страда­ния" образуютпрекрасный аккорд полных значения слов. В тенезмах, в зубной боли, в тоске, в унынии от­чаявшегося нет ничеговеличественного и возвышен­ного. Отыскать смысл в этой строке невозможно. Следовательно, бессмыслица может рождать велико­лепную силуотзвучности. То же самое у Гюго: Un affreux soleil noir d'oщ rayonne la nuit *. * Букв.: "Ужасное черное солнце, излучающее ночь" (франц. ). Недоступный воображению, этот негатив прекрасен. Критик призван быть не читателем, а свидетелем чи­тателя, -- тем, ктоследит за ним, когда он читает и чем-то взволнован. Важнейшая критическаяоперация -- определение читателя. Критика слишком много занима­ется автором.Ее польза, ее позитивная функция могут выражаться в советах такого рода:"Людям с таким-то темпераментом и таким-то настроением я рекомендую прочестьтакую-то книгу". Когда произведение опубликовано, авторское толко­вание не более ценно,нежели любое прочее. Если я написал портрет Пьера и кто-то находит в этом портрете большесходства с Жаком, чем с Пьером, мне на это возразить нечего: одно мнениестоит другого. Мой замысел остается замыслом, а произведение -- произведением. Ясность "Открой эту дверь". -- Фраза достаточно ясная. Но если к нам обращаютсяс ней в открытом поле, мы ее больше не понимаем. Если же она употребляется впере­носном, смысле, ее можно понять. Все зависит от мысли слушателя: привносит или не привносит она этиизменчивые обусловленности, способ­на она или нет отыскать их. И так далее, и так далее. Малларме не любил этого оборота -- этого жеста, устраняющего пустуюбесконечность. Он его не признавал. Я же ценил этот оборот, и меня егоотношение удивляло. Это -- самая характерная реакция разума. И этот же оборот побуждает егок активности. Никакого "и т. д. " в природе не существует, ибо она есть сплошноебезжалостное перечисление. Сплошное перечисление. -- В природе нет части дляцелого. -- Разум повторения не выносит. Кажется, что он создан для неповторимого. Раз на­всегда. Как только онвстречает закономерность, одно­образие, возобновление -- он отворачивается. Во многих вопросах люди подчас лучше понимают друг друга, чем самихсебя. Одни и те же слова туман­ны для одиночки, которого их "смысл" ставит втупик, -- и совершенно прозрачны в чужих устах. Нравиться Подумайте о том, что нужно, чтобы нравиться трем миллионам читателей. Парадокс: нужно меньше, чем для того, чтобы нра­виться исключительносотне людей. Но тот, кто нравится миллионам, всегда доволен со­бой, тогда как тот,кто нравится лишь немногим, как правило, собой недоволен. Самый низкий жанр -- тот, который требует от нас наименьших усилий. Изумление -- цель искусства? Однако мы часто оши­баемся, не зная, какойименно род изумления достоин искусства. Необходимо здесь не мгновенноеизумление, обязанное лишь внезапности, но изумление бесконечное, котороепитается непрерывно возобновляющейся наст­роенностью и против котороговсякое ожидание бессильно. Прекрасное изумляет отнюдь не из-за отсутствиявы­работанной приспособленности и не только через потря­сение; напротив, оноизумляет такой приспособлен­ностью, что мы сами никогда бы не догадались, вчем состоит и как достигается столь совершенное качество. Самое лучшее в новом -- то, что отвечает старому устремлению. Произведение и его долговечность Каждый великий человек живет иллюзией, что суме­ет передать нечтобудущему; это-то и называется долго­вечностью. Однако время неумолимо, -- и если кто-то ему как будто с успехомпротивится, если какое-то произведение держится на поверхности, качается наволнах и быстро не тонет, всегда можно утверждать, что это произведе­ниемало похоже на то, какое, по убеждению автора, он нам оставил. Произведение живет лишь постольку, поскольку оно способно казатьсясовершенно не тем, каким его создал автор. Оно продолжает жить благодаря своим метаморфо­зам и в той степени, вкакой смогло выдержать тысячи превращений и толкований. Или же оно черпает жизнеспособность в некоем ка­честве, от автора независящем и обязанном не ему, но его эпохе или народу, -- качестве,обретающем ценность благодаря переменам, которые претерпевают эпоха илинарод. Жизнь всякого произведения обусловлена его полез­ностью. Вот почему она лишена непрерывности. Вергилий столетиями был ни к чемуне пригоден. Но все бывшее и не погибшее может воскреснуть сно­ва. Мы всегдануждаемся в каком-то примере, доводе, прецеденте, предлоге. И вот мертвая книга наполняется жизнью и вновь обретает дар слова. Наилучшим является такое произведение, которое дольше других хранитсвою тайну. Долгое время люди даже не подозревают, что в нем заключена тайна. Там, куда я добрался с трудом, на последнем дыха­нии, появляется кто-тодругой, полный сил и свободы, который схватывает идею, воспринимает ее вотрыве от моей усталости, моих сомнений, видит ее отвлеченной, бесплотной,жонглирует ею, использует ее как средство, рядится в нее, не представляясебе, сколько крови и мук она стоила. Классика Древним небесное царство представлялось более упо­рядоченным, нежелионо кажется нам, и потому совер­шенно отличным от царства земного; междудвумя этими царствами они не видели никакой внутренней связи. Царство земное казалось им весьма хаотическим. Их поражала случайность -- произвол, каприз (ибо случайность естьпроизвольность сущего, наше сознание множественности и равноценностирешений). Фатум являл собой некую смутную силу, которая в конце концов, в рамкахцелого, разумеется, властвовала надо всем (подобно закону больших величин),однако возможны были молитвы, жертвы, обряды. Человек сохранял еще кое-какое влияние в тех об­стоятельствах, где егопрямое воздействие невозможно. И, следовательно, воля к порядку казалась ему чем-то божественным. Отличие греческого искусства от искусства восточно­го заключается втом, что это последнее стремится лишь доставлять наслаждение, тогда какискусство греческое добивается красоты, -- иными словами,. наделяет сущееформой, которая должна свидетельствовать о мировом порядке, божественноймудрости, могуществе разума, -- обо всем, чего не существует в видимой,чувственной, данной природе, всецело сотканной из случайностей 7. Классики Благодаря странным правилам, царящим во фран­цузской классическойпоэзии, исходную "мысль" отде­ляет от завершительного "выражения" предельноогром­ное расстояние. Это закономерно. Работа осуществля­ется на пути отполученной эмоции или осознанности влечения к полной законченностимеханизма, призван­ного воссоздать их или же воссоздать чувство подобное.Все заново обрисовано; мысль углублена... и т. д. Добавим к этому, что люди, которые достигли в этой поэзии высочайшегосовершенства, все были переводчи­ками. Поэтами, искушенными в переложениидревних на наш язык. Их поэзия носит след этих навыков. Она и есть перевод, невернаякрасота, -- неверная по отношению к тому, что не согласно с требованиямиподлинно чистого языка. Начиная с романтизма, за образец мы берем необыч­ное, тогда как прежденаходили его в мастерстве. Инстинкт подражания не изменился. Но современ­ный человек вносит в негонекое противоречие. Мастерство -- как подсказывает этимология слова -- есть созданиевидимости, что это мы подчиняем себе средства искусства -- вместо того чтобыявственно им подчиняться. Следовательно, овладение мастерством предполагает усвоенную привычкумыслить и строить исходя из средств; обдумывать произведение исключительно врасчете на средства; никогда к нему не приступать, беря за основу тему либоэффект в отрыве от средств. Вот почему мастерство рассматривается подчас как слабость ипреодолевается какой-то оригинальной лич­ностью, которая в силу удачи илиталанта создает но­вые средства, -- вызывая сперва впечатление, что тво­ритновый мир. Но это всегда только средства. Классический театр описательности не знает. Может ли быть естественнойживописность в устах героя? Герой должен видеть лишь то, что необходимо и до­статочно видеть длядействия: это-то и видит большин­ство людей. Таким образом, наблюдениеподтверждает и оправдывает классиков. Средний человек рассеян, -- иными,словами, он весь исчерпывается (в собственных глазах и в глазах себеподобных) насущной заботой. Он замечает лишь то, что с нею связано... Различие между классиком к романтиком довольно просто. Это различиемежду тем, кто несведущ в своем ремесле, и тем, кто им овладел. Романтик,овладевший искусством, становится классиком. Вот почему роман­тизм нашелзавершение в Парнасе. Подлинные ценители произведения -- те, кто его со­зерцанию, в нем самоми в себе, отдает столько же страсти и столько же времени, сколько их нужнобыло, чтобы его создать. Но еще больше с ним связаны те, кто его страшится и избегает. Произведение создается множеством "духов" и со­бытий (предки,состояния, случайности, писатели-пред­шественники и т. д. ) -- подруководством Автора. Таким образом, этот последний должен быть тонким политиком и приводитьк согласию все эти сопернича­ющие призраки и все эти разнонаправленныедействия мысли. Здесь нужна хитрость; там -- невнимание; необ­ходимоотсрочивать, выпроваживать, молить о встрече, вовлекать в работу. --Заклинания, волшба, прельще­ния, -- мы располагаем лишь магическими исимволи­ческими средствами воздействия на наш внутренний, живой ивещественный, материал. Прямое волеустремле­ние ни к чему не приводит; ононе властно над этими случайностями, которым необходимо противопоставитьнекую силу, столь же внезапную, столь же подвижную и изменчивую, как и онисами. Теории художника всегда толкают его любить то, чего он не любит, и нелюбить того, что он любит. Книгу называют "живой", если она настолько же хаотична, насколькожизнь, увиденная извне, представ­ляется хаотичной случайному наблюдателю. Книгу "живой" не назвали бы, если бы в ней обна­руживались система,взаимосвязность и периодические повторения, подобные тем, какиепрослеживаются в структуре и отправлениях жизни, наблюдаемой методи­чески. Значит, то, что в жизни существенно, то, что ее под­держивает, ееобразует, ее порождает и передает ее от мгновения к мгновению, отсутствует(и должно отсутст­вовать) в литературных ее воссозданиях -- и не только имчуждо, но и враждебно. Знаменательно, что условности правильного стиха -- рифмы, устойчиваяцензура, равное число слогов или стоп -- воспроизводят однообразный режиммашины живого тела и что в этом механизме, возможно, зарож­даются первичныефункции, которые имитируют процесс жизни, наслаивают ее частицы и строятсредь сущего ее время -- подобно тому как возводится в море корал­ловыйдворец 8. Задача скорее не в том, чтобы будоражить людей, а в том, чтобы имиовладевать. Есть писатели и поэты, в чем-то подобные мятежным главарям итрибунам, ко­торые появляются неизвестно откуда, в считанные мину­тыприобретают безраздельную власть над толпой... и т. д. Другие приходят квласти не так стремительно и глубоко ее укореняют. Это -- создатели прочныхимпе­рий. Первые ниспровергают законы, сеют смятенье в умах -- звучат во всю ширьгрозовых небес, которые озаряют пожарами. Последние вводят законы. В литературе царит постоянная неразбериха, ибо произведения, которыеживят и волнуют мысль, на пер­вый взгляд неотличимы от тех, которыеуглубляют и ор­ганизуют ее. Есть произведения, во время которых ра­зум судовольствием замечает, что вышел за свои пре­делы, и есть такие, послекоторых он с радостью обна­руживает, что более, чем когда-либо, являетсясамим собой. Литературные предрассудки Я называю так все те догмы, которые объединяет забвение языковойсубстанции литературы. Таковы, в частности, жизнь и психология персона­жей -- этих существ,лишенных нутра. Ремарка. -- Бесстыдная дерзость в искусствах (та, которая в обществевсе же терпима), обратно пропорциональна точности образов. -- В живописи,предназна­ченной для публики, двуполый акт невозможен. В музыке позволеновсе. "Писатель": тот, кто всегда говорит больше и мень­ше, чем думает. Свою мысль он обкрадывает и обогащает. То, что он в конце концов пишет, не соответствует никакой реальноймысли. Это одновременно богаче и беднее. Пространней и лаконичней. Прозрачнейи темней. Вот почему тот, кто хочет представить автора на основании еготворчества, непременно рисует вымыш­ленную фигуру. Каждой своей трудности воздвигнуть маленький па­мятник. Каждой проблеме-- маленький храм. Каждой загадке -- стелу. "Гений" -- это привычка, которую кое-кто усваивает. В литературе полно людей, которым, в сущности, сказать нечего, нокоторые сильны своей потребностью писать. Что происходит? Они пишут первое, что приходит на ум, -- самоеникчемное и самое легковесное. Но эти ис­ходные выражения они заменяютсловами более глубо­кими, которые затем насыщают, оттачивают. Они отдаются этим заменам со всей энергией и до­биваются незаурядных"красот". В системе этих замен должен присутствовать опре­деленный порядок. У всякого автора есть нечто такое, чего я никогда бы не хотел написать.И у меня в том числе. В литературе всегда есть нечто сомнительное: огляд­ка на публику. И,следовательно, -- постоянная опаска мысли -- задняя мысль, в которойскрывается настоя­щее шарлатанство. И, следовательно, всякий литератур­ныйпродукт есть нечистый продукт. Всякий критик есть плохой химик, ибо он забывает об этом абсолютномзаконе. Следовательно, мысль дол­жна двигаться не от произведения кчеловеку, но от про­изведения -- к маске и от маски -- к его механизму. Когда в театре герои пьесы беседуют, они лишь де­лают вид, чтобеседуют; на самом деле они отвечают не столько на чужие слова, сколько наситуацию, что зна­чит на состояние (возможное) зрителя. Одна убежденность может уничтожить другую, но мысль уничтожить другуюмысль не способна. Она уни­чтожает ее наличие, но не возможность. Писатель глубок, если его речь, -- коль скоро мы перевели ее на языквнятной мысли, -- побуждает меня к ощутимо полезному длительномуразмышлению. Подчеркнутое условие -- главное. Ловкий штукарь -- и даже человек,привыкший рядиться в глубокомыслен­ность, -- могут легко симулироватьглубину обманчивой комбинацией бессвязных слов. Нам кажется, что мы вникаемв смысл, тогда как на самом деле мы лишь ищем его. Они вынуждают наспривносить гораздо боль­ше того, что они сообщили нам. Они заставляютпри­писывать озадаченность, которую вызвали в нас, труд­ности их понимания. Самая подлинная глубина прозрачна. Она не нуждается в каких-то особых словах -- та­ких, как "смерть","бог", "жизнь", "любовь", -- но об­ходится без этих тромбонов. Человек вкуса -- это по-своему недоверчивый чело­век. Он не доверяет изумлению, составляющему едино­властный законсовременных искусств. Ибо изумление есть нечто законченное. Самая наивная склонность -- та, которая каждые тридцать лет побуждаетоткрывать "природу". Природы не существует. Или, лучше сказать, то, что мы воспринимаем какданность, всегда есть более или менее древний продукт. Мысль о возвращении к девственному естеству ис­полнена опьяняющей силы.Мы воображаем, что такая девственность существует. Но море, деревья, светила-- и особенно глаз человеческий, -- все это искусственно. Облагорожение и стремление к благородству, кото­рые отличают классиков,не так уж далеки от нату­рализма. Обе потребности (с учетом различия в степени глу­бины и искренности)предполагают достаточное забве­ние первоистоков. Копье более благородно -- и ближе к природе, чем ружье. Пара сапог благороднее пары ботинок. Забвение человека, отсутствие человека, бездействие человека, забвениепрежних условий человеческого бы­тия -- вот из чего складываются и"благородное", и "природа", и... так называемое "человеческое". Ритор и софист -- соль земли. Все прочие -- идоло­поклонники: онипринимают слова за вещи и фразы за действия. Зато первые видят все это в совокупности: царство возможного -- в них. Отсюда следует, что человек точного, мощного и отважного действияпринадлежит к типу личностей, не столь уж отличных от этого властного исвободного ти­па. Внутренне они братья. (Наполеон, Цезарь, Фридрих -- писатели, наделен­ные изумительным даромповелевать людьми и веща­ми -- с помощью слов. ) Никто более не может всерьез говорить о Мирозда­нии. Это слово потерялосвой смысл. И слово "Природа" лишается значимого содержания. Мысль оставляетего превратностям речи. Слова эти все больше кажутся нам всего лишь словами.Ибо становится ощутительным раз­рыв между словарем обихода и сводом четкихидей, тщательно разработанных для фиксации и упорядоче­ния точных знаний. Итак, близится гибель Неясного и готовится царство Нечеловеческого,которое должно родиться из четкости, строгости и чистоты, воцаряющихся вделах человече­ских. Есть наука простых явлений и искусство явлений сложных. Наука -- когдапеременные исчислимы, число их невелико, а их комбинации ясны и отчетливы. Мы стремимся к научному состоянию, мы его жаж­дем. Художник создает длясебя правила. Интерес нау­ки состоит в искусстве создавать науку. Правдоподобие и сходство "Нечто подсказывает мне", что в этом бюсте... Тита достигнуто полноесходство. Разумеется, я сочту Истиной это соответствие мра­морной головы моемупредставлению о Тите, хотя я ни­когда Тита не видел, а этот бюст создан былв XVI веке. Вспоминаю страстный спор с Марселем Швобом перед "Декартом" Гальса: оннаходил его похожим. -- На кого? -- спрашивал я 9. Идеал -- это манера брюзжать. Литература Писать -- значит предвидеть. Лишь перечитывая себя, мы можем убедиться, на­сколько себя не знали. Проект предисловия. Таковы наши мифы и заблуждения, которые мы с великим трудом сумеливыставить против прежних. Произведение жизнеспособно, если оно с успехом противится тем заменам,которые мысль активного, не­податливого читателя стремится навязать егоэлемен­там. Не забывай, что произведение есть нечто закончен­ное, отложившееся,материальное. Живая своезакон­ность читателя посягает на первуюсвоезаконность про­изведения. Но этот деятельный читатель -- единственный, кто для нас важен, --поскольку лишь он один способен обнаружить в нас то, чего мы сами за собойне знали. В книгу нужно заглядывать через плечо автора. Подлинные элементы стиля -- это: мании, воля, не­обходимость, забвения,уловки, случай, реминисценции. Парадокс У человека только одна возможность придать цель­ность своему труду:оставить его и к нему вернуться. Поэт -- это тот, в ком исконная трудность искусства множит идеи; непоэт -- тот, у кого она их отнимает. Поэт. -- Сочиняя стихи, он в какой-то момент не знает, близок ли уже кцели или вообще ничего еще не сделал. Верно и то и другое; и этот моментможет длиться столько же, сколько тянется вся работа. Пифия не способна продиктовать поэму. Только строку -- это значитединичную величину, -- а затем лишь другую. Этой богине Континуума отказано в непрерывности. Дисконтинуум -- этото, что заполняет пробелы. Вдохновение Если предположить, что вдохновение и впрямь тако­во, каким егопредставляют, -- то есть нечто абсурдное, допускающее, что вся поэма можетбыть продиктована автору неким божеством, -- напрашивается совершеннологический вывод, что под вдохновением можно писать на незнакомом языке нехуже, чем на своем. (Так в старину бесноватые, даже самые невежест­венные, вещали во времяприпадков по-еврейски или по-гречески. И эту-то способность бездумная молваприпи­сывает поэтам... ) Человек вдохновенный мог бы равно не знать и сво­ей эпохи, ее вкусов,работ своих предшественников и своих соперников, -- что вынуждало бы видетьво вдох­новении силу столь изощренную, столь сложную, столь премудрую, стольсведущую и столь расчетливую, что было бы непонятно, почему мы не называемее интел­лектом и знанием. Кто говорит: Творчество, говорит: Жертвы. Главное -- решить, что именномы принесем в жерт­ву; нужно знать, что... что будет сожжено. Литература У писателя есть преимущество перед читателем: он все продумал заранее,он приготовился, -- инициатива на его стороне. Но если читатель уравновешивает это преимущество; если сюжет емузнаком; если автор не воспользовался превосходством во времени, чтобыуглубить свои поиски и уйти далеко; если читатель обладает быстрым умом, --тогда всякое преимущество уничтожается; остается лишь единоборство умов, вкотором, однако, автор без­гласен и парализован... Он обречен. Есть нечто более ценное, чем оригинальность: это -- универсальность. Первая содержится в этой последней, которая ее использует или нет взависимости от потребностей. Сколько мы приобретаем в познании своего искусст­ва, столько утрачиваемв своей "индивидуальности" -- прежде всего... Всякое внешнее обогащениеубыточно для "я" -- естественного. Ум посредственный более не способенотыскать дорогу к своей натуре; но кое-кто вновь находит себя, полностьюовладев средствами, ко­торые уподобились его органам, и обладая ещенебыва­лой способностью оставаться собой. В человеке неподражаемо для других именно то, че­му он сам не всостоянии подражать. Мое неподражае­мое неподражаемо и для меня. Подражать самому себе. Художнику необходимо уметь подражать самому себе. Таков единственный метод создания произведения, который не может бытьничем иным, как борьбой с превратностью, непостоянством мысли, энергии,настрое­ния. Образцом для художника становится его наилучшее состояние. То, что онсделал лучше всего (в его собст­венном убеждении), служит ему ценностнымэталоном. Не всегда хорошо оставаться собой. В литературе нет ничего привлекательного, если толь­ко она не являетсявысшим упражнением интеллекту­ального животного. Необходимо, следовательно, чтобы она заключала в себе использованиевсех умственных функций этого жи­вотного, взятых в их предельной точности,изощренно­сти и могуществе, и чтобы она осуществляла их сово­купноедействие, не порождая иных иллюзий, кроме тех, какие она сама создает или жевызывает своей игрой. Так, Танцовщица, нам кажется, говорит: мне -- ощу­щение моих послушныхмускулов; тебе -- идеи, внушае­мые фигурами моего тела, которые плавносменяются согласно какому-то замыслу или рисунку, что и есть -- Танец. Мысль должна присутствовать: скрыто или же явст­венно. Она плывет,держа поэзию над водой. Литература не может -- без риска и без ущерба -- обойтись безкакой-либо из тех функций, о которых я говорил, Она оказалась бы беззащитнойперед взгля­дом особенно строгим и проницательным, -- перед ко­торым,впрочем, она беззащитна всегда. Искусство чтения Внимательно мы читаем лишь то, что читаем с опре­деленным, сугуболичным помыслом. Порой -- это стрем­ление выработать некую способность. Порой это ненависть к автору. Характерным признаком упадочной литературы явля­ется совершенство --всевозможные совершенства. Ина­че и быть не может. Это -- растущаявиртуозность, все большая изощренность и чувственность, все болееизо­бильные комбинации, все более тонкая маскировка тяго­стныхнеобходимостей, все больше мысли и глубины -- и в сумме: большее знаниечеловека, потребностей и ре­акций данного читателя, речевых средств иэффектов, большая власть над собой -- автора. Вергилий -- тому пример. Постоянная красочность стиля кажется у Расина по­черпнутой в живойречи, и именно в этом причина и тай­на его изумительной плавности, -- тогдакак у совре­менных авторов украшения ломают речь. Фраза Расина исходит из уст живой личности -- всег­да, впрочем,несколько высокопарной. То же самое у Лафонтена, хотя у него эта личность обыденна, а поройдаже весьма неучтива. Зато у Гюго, Малларме и ряда других появляется своего рода тенденция кпостроению речи нечеловече­ской и в известном смысле абсолютной -- речи,кото­рая предполагает какое-то полностью своевластное су­щество -- некоебожество языка, осененное Всемогуще­ством Совокупного Множества Слов. У нихговорит сам дар речи -- и, говоря, опьяняется и, опьяняясь, тан­цует10. В литературе смерть -- выигрышное средство. Ис­пользование этой темысвидетельствует об отсутствии глубины. Но большинство людей приписываютнебытию бесконечность. Очаровательная, волнующая, "глубоко человеческая" (как выражаютсякретины) идея возникает подчас из потребности связать две строфы, двефигуры. Понадо­билось перебросить мост или же сплести нити, дабы обеспечитьнепрерывность стихотворения; и так как по­стоянно возможная непрерывностьесть сам человек или жизнь человека, эта формальная потребность находитответ: нечаянный и счастливый -- для автора, который не надеялся егоотыскать, -- и действенный, если он стал частью целого, -- для читателя. Дороги Музыки и Поэзии пересекаются. Стихотворение есть растянутое колебание между звуком и смыслом. В искусстве теории стоят немногого... Но это ложь. Истина в том, чтоони не обладают универсальной зна­чимостью. Это теории для одного. Полезныедля одного. Ему отвечающие, ему служащие, ему обязанные. Кри­тике, котораялегко их развенчивает, не хватает знания, запросов и склонностей личности;сама же теория нуж­дается в оговорке, что, вообще говоря, она истине неотвечает, но что она истинна для X, которому служит орудием. Мы критикуем инструмент, не зная о том, что им пользуется человек, укоторого не хватает на руке паль­ца -- либо рука шестипалая. Эпические поэмы Большие эпические поэмы, когда они прекрасны, яв­ляются таковымивопреки своей длине и в отдельных фрагментах. Доказательство: Длинная поэма есть поэма, которую можно пересказать.Однако поэзия есть именно то, что пересказать невозможно. Мелодию неперескажешь. В начальном периоде литературы нет чистых поэтов, подобно тому как дляпервобытного мастера не суще­ствует чистых металлов. В Гомере, в Лукреции еще нет чистоты. Поэты эпи­ческие, дидактические ит. д.... нечисты. "Нечистый" не есть порицание. Это слово характе­ризует определенноесостояние. Переводы Переводы великих иностранных поэтов -- это архи­тектурные чертежи,которые могут быть превосходными, но за которыми неразличимы сами здания,дворцы, хра­мы... Им недостает третьего измерения, которое преврати­ло бы их из созданиймыслимых в зримые. Принцип "хорошего тона": У человека нет тела. Он одет и лишенпищеварения. Он обходится без отправ­лений. Непонятно, чем он живет. Нет унего ни профес­сии, ни средств к жизни, ни внутренностей. И этих-то чудовищ называют вечными человеческими типами *. Но онитолько субстраты -- сгустки того, что в ту или иную эпоху в человекесчиталось достойным внимания. Смещение Поэты-философы (Виньи и др. ). Все равно что спу­татьхудожника-мариниста с капитаном корабля. (Лукреций -- замечательноеисключение. ) Смешение Положить на музыку хорошие стихи -- это то же самое, что осветитьполотно художника витражом со­бора. Музыка прекрасна прозрачностью, поэзия -- рефлексией. -- Светподразумевает первое и подразумевается последним. Смешение Какое смешение понятий заключено в выражениях типа: "психологическийроман", "подлинность характе­ра", "глубина анализа" и т. д. ! -- Не лучше ль заняться нервной системой Джокон­ды или печенью ВенерыМилосской? Самый скучный жанр, какой можно найти в истории литературы, никогда негибнет бесследно. Он возродит­ся -- как противоядие от скуки, которой вконце концов исполнится жанр самый захватывающий. Истинный оратор пользуется образами, не выдержи­вающими критики. Великолепные в движении, они комичны в состоянии покоя. "Так значит, -- размышлял, возможно, некий гени­альный человек, -- ятолько диковина... И то, что кажет­ся мне столь естественным, -- этотвспыхнувший образ, эта мгновенная очевидность, это слово, которое далось мнедаром, эта мимолетная радость моего душевного взора, моего тайного слуха,моего времени, эти случай­ности мысли и речи... делают из меня чудовище? --Странность моей странности. Неужели я всего только уникум? И, следовательно,даже если ничто во мне не изменится, достаточно, чтобы нашлась сотня тысячпо­добных мне, -- и я стану неразличимым... Если найдет­ся их миллион, ябуду и вовсе каким-то глупцом... Моя ценность падет до своей миллионнойдоли... " Заговор. Мы хотели бы сплотить всех, ради кого мы мыслим и комувнутренне предназначаем наши лучшие мысли. Произведение должно бытьмонументом такого единства. Урок, получаемый от того, что мы только что произ­вели на свет. Совершенствовать свое детище значит ближе знако­миться с ним -- и,следовательно, с самим собой; есть нечто странное в этом взаимообучении,которое роднит нас с тем, что мы только что породили. Так, вы учите сына, а он в свой черед учит вас. Литературная ценность и, следовательно, богатство могут быть обязаныопределенным несовершенствам на­туры. Мы прислушиваемся к роялю, поскольку в нем не хватает каких-то струн. Явственно обнаруживается, что мой разум гораздо больше обогащается засчет различий, нежели за счет чужих достоинств. Следственно, чужой уровень зависит от меня. Поскольку твой выбор ограничен, поскольку такой-то образ мыслей --такие-то средства -- такие-то чувства тебе недоступны либо неведомы, тысоздал произведе­ние, которое делает меня богаче. Я испытываю изумле­ние ивосторг. Ибо разум питается различиями; непривычность его живит, ущербность егозахватывает; полнота оставляет безучастным. Тому, кто закончил произведение, суждено превра­титься в того, ктоспособен его создать. Он реагирует на его завершенность рождением в себеавтора. -- Но этот автор вымышлен. Творимый творец Тот, кто закончил большое произведение, видит, как оно в конце концовскладывается в некое существо, которого он не хотел, которого не искал --как раз по­тому, что его породил; и он испытывает жуткое униже­ние,чувствуя, что становится порождением собственно­го детища, приобретаетблагодаря ему явственные чер­ты, некий облик, некие мании, некий предел,некое зер­кало -- и то, чем зеркало страшно: свою видимую за­вершенность втакой-то конкретной особи. Искусство и скука Пустые места, пустые минуты невыносимы. Красочность этих пустот рождается из скуки, -- подобно тому как образыпищи рождаются в пустом желудке. Так активность рождается из пассивности,так лошадь стучит копытом -- и так приходит воспомина­ние -- рождаетсягреза: между действиями. Усталость чувств исполнена творческой силы. -- Пу­стота творит. Мрактворит. Тишина творит. Случайность творит. Все творит -- за исключениемтого, что скреп­ляет произведение подписью и несет за него ответ. Эстетический предмет есть некое ценное выделение, подобное другимценным выделениям и отходам: лада­ну, мирре, амбре... Ничто так не свойственно литературе, как упускать из виду самоеглавное. Было написано множество "Дон Жуанов". О Дон Жуане писали тысячи раз. Но, насколько я знаю, никто не пыталсяпонять (или вообразить) причи­ну стольких успехов in eroticis. Никто не говорит о том, каким знатоком и практи­ком он должен былпроявлять себя на поприще, кото­рое требует, разумеется, и природныхталантов, но так­же ума, искусства и, следовательно, большого труда. Дон Жуан не только соблазнял, он никогда не разочаровывал; и (чтоотнюдь не то же, что соблазнять) он оставлял женщин безутешными. В этомсущество дела 11. Поэзия Я ищу слово (говорит поэт), которое: было бы женского рода, двусложным, содержало бы Р или F, кончалось немой, употреблялось в значении: "трещина", "разрыв"; и не ученое, не редкое. Шесть условий -- по крайней мере. Сонет построен на одновременности. Четырнадцать одновременных строк,явственно обозначенных в этом качестве сцеплением и неизменностью рифм: типи струк­тура неподвижного стихотворения 12. Преамбула Существование поэзии в принципе спорно; и она мо­жет черпать в таковомсвоем качестве непосредственные мотивы к гордыне, ибо не значит ли этоуподобиться самому Богу? Можно быть к ней глухим, как можно быть к немуслепым. Последствия незначительны (не­различимы). Все, что обязано только мне, для меня спорно. Произведения Форма -- это скелет произведения; но есть произве­дения, которые совсемего лишены. Все произведения смертны, но те из них, которые имели скелет, живут вэтих бренных останках гораздо дольше, чем те, которые состояли только измягких частей. Произведения больше не трогают, не возбуждают. -- Они могут начатьвторую жизнь, когда к ним обраща­ются за советом; и третью, когда к нимобращаются за справкой. Сначала -- радость. Затем -- техническое пособие. И, наконец, --документ. Живопись позволяет увидеть вещи такими, какими были они однажды, когдана них глядели с любовью. Искусство Прекрасное требует, быть может, рабского подража­ния тому, что есть ввещах невыразимого. О Шутке Те, кто боится Шутки, не доверяют собственным си­лам. Это -- Геркулесы,которые страшатся щекотки. Всякое высказанное слово имеет несколько смыслов, наиболеепримечательным из которых является, несом­ненно, сама причина, побудившаяэто слово произнести. Так: "quia nominor Leo" означает отнюдь не "ибо Лев мое имя", -- но: "Я-- грамматический пример" 13... Сказать: "Вечное безмолвие... " 14 и т. д. -- значит со всейясностью сформулировать: "Я хочу ужаснуть вас своей глубиной и ошеломитьсвоим стилем". Музыка Музыка показывает, что, обрушиваясь на одно конк­ретное чувство,возбуждая ощущения одного типа, кото­рый не является сугубопространственным, -- возбуж­дая их в определенном порядке, меня заставляютпро­изводить движения, разлагать пространство на три и че­тыре измерения;множат во мне некие умозрительные ощущения равновесий и их смещений;непосредственно вводят в тайны непрерывности, крайних и средних величин,эмоций, самого вещества, -- внутреннего беспоряд­ка, глубинной химическойслучайности. Меня заставляют танцевать, задыхаться; меня за­ставляют плакать,раздумывать; заставляют погружать­ся в сон; заставляют властвовать,повиноваться; пол­ниться светом и тьмой; натягиваться тонкой нитью исводиться к безмолвию. Все это как бы со мной происходит; и я не знаю, субъект я или объект,танцую или наблюдаю за танцем, владею всем этим или оно мной владеет. Яодновре­менно на самом гребне волны и где-то под нею, откуда видима еевысота. В такой именно неопределенности заложен секрет этой магии. Следственно,в моих действиях и пережи­ваниях есть некая разложимая часть. Музыка ипроиз­водит этот анализ. Есть во мне, благодаря ей, некто действующий либопретерпевающий -- и некто бездей­ствующий. Сюда относятся прежде всегоразличные функции времени. Она может служить образцом внешнего управления. Короткое замыкание. Она главным образом играет тем, что, по внутрен­ним моим законам, неможет быть во мне объектом игры. И я вижу, благодаря ей, что самое глубокое -- то, что себя таковымполагает, -- самое волнующее, самое страшное -- само сущее... управляемо.Между сущим, как оно есть, и сущим, чье назначение -- быть не тем, что оноесть, пребывает посредник *. * Между Бытием и Знанием действует могущественная и бес­плодная Музыка. Этот посредник -- орудие музыки 15. Благодаря музыке мы испытываем и развиваем эф­фекты, и мы понуждаемсянаходить им причины.. Но в этой подвижной сфере каждый эффект имеет множество причин. Отсюда-- неопределимость музыки. Вообще, когда мы воображаем какое-то внутреннеедей­ствие, эффекты нашего воображения остаются невыяв­ленными. Образыявственны, эмоции не столь отчетли­вы, действия едва обозначены. Если явоображаю себя танцующим, моей весьма отчетливой, зримой идее тан­цующегочеловека сопутствует схема едва ощутимых движений. Если я воображаю себянаносящим удар, ру­ка моя едва пробуждается; прочие части телабездей­ствуют. Музыка же, напротив, ярчайше описывает во мне действование и страсть,-- тогда как образ она остав­ляет туманным. Иллюзия есть возбуждение. То, что мы реально мыслим, когда говорим, что душа бессмертна, всегдаможно выразить в менее претен­циозных формулировках. С этой точки зрения всякую метафизику такого рода можно рассматриватькак неточность, бессилие языка, стремление придать мысли даровуюзначительность, -- одним словом, извлечь из высказывания, которое мысформулировали, больше, чем мы в него вкладывали и ему отдали, егоформулируя. Идеи возбудительны не сами по себе; возбуждает в них то, что немыслится, -- то, что рождается, но не родилось. Нужны, следовательно, слова,которые исчер­пать невозможно, -- которые никакой тождественный образ неуничтожит: "слова-музыка". Музыка стала, благодаря Рихарду Вагнеру, орудием метафизическогонаслаждения, бунтарской, миражной стихией, мощным средством, позволяющимвызывать фальшивые бури и разверзать мнимые бездны. Мир, подменяемый,замещенный, множимый, убыстряемый, про­низанный, озаренный системойщекочущих раздражений нервной системы, -- подобно тому как электрическийзаряд рождает во рту некий привкус, обманчивую теп­лоту и т. д. Не такова ли и сама "действительность"? 16 К вопросу о слезливости Лишь тот, кто плачет сам, исторгнуть может слезы 17. Это скорее глупо, чем ложно. Понять не могу, зачем нужно плакать. Разве что ради самого наслаждения, которое прино­сят слезы. Это наслаждение состоит в том, чтобы искусственно активировать такие-тожелезы и порождать все те про­извольные и сопутствующие движения, которые ихсжи­мают и которые оправдывают, подытоживают их деятель­ность. Древняя "чистая красота" считала делом чести избе­гать путей, ведущих кжелезам. Удовольствие изощрять их она оставляла свиньям. Вызывать такиеэмоции, ко­торым нет соответствия ни в верхних, ни в нижних железах, --эмоции сухие, без выделений, -- в этом была ее цель. Если она исторгала слезы, то лишь с помощью соб­ственных средств, --средств, которых не существует в принудительном опыте жизни, которые жизньне пре­дусмотрела для отдельных органов. Никто в принципе не вынуждалсяплакать. Там, где все должны были пла­кать, она устранялась. Она хватала задушу лишь не­многих. И все прочие должны были изумляться, не в силах понять,почему эти немногие плачут. В этом, од­нако, суть человеческого Единства. Иметь механизмы радости, грусти, органы неспособ­ности выдерживатьмысль -- подумать толькоКомпенсирующие устройства, выводные протоки энергии,кото­рая сама по себе соответствует непосильным -- невы­носимым,неисчерпаемым -- образам. И эффект, меняющийся в зависимости от людей: есть среди них весьманеподатливые... "Я" избегает всего уже созданного. Оно пятится -- от одного отрицания к другому. Мы могли бы назвать"Мирозданием" все то, в чем "Я" от­казывается себя признать. За всякое подлинное открытие его автор расплачи­вается уменьшениемзначимости своего "Я". Всякий человек меньше самого прекрасного своего создания. Тот, кто создает прекрасное произведение, замеча­ет -- сквозь щелисобственного существа -- произведе­ние необычайно прекрасное. Ощущение Красоты -- предмет столь безумных по­исков и столь тщетныхопределений -- есть, быть может, сознание невозможности что-либо привнести,изменить; это -- настолько предельное состояние, что всякая при­внесенностьделает его слишком чувственным, с одной стороны, слишком отвлеченным -- сдругой *. * Равновесие в Прекрасном. И эта общая граница есть центр равновесия 18. Человек есть не что иное, как наблюдательный пост, затерянный впросторах необъяснимого. Внезапно он обнаруживает, что погружен в бессмыс­ленность, внеизмеримое, непроницаемое; и все сущее кажется ему бесконечно чуждым,случайным, неулови­мым. Собственная рука представляется ему неким чудовищем.-- Следовало бы включить термин "Необъясни­мость" в круг таких понятий, как"Пространство", "Вре­мя" и т. д. Ибо в этом состоянии, близком к оцепенению, я вижу своего рода исходнуюточку зрения. В ней -- нулевой уровень Узнавания. Патология разума и патология нервной системы изо­билуют примерамиискажений этого узнавания, которое различные органические расстройстваспособны подчас раздроблять, изолируя его элементы. Философия и искусства, -- скажем даже, мысль в целом, -- питаютсядвижениями, которые связуют зна­ние с узнаванием. Мистика есть... музыка этой сферы. Реальное может выражаться только в абсурде 19. Не заключил ли я в этих словах всю мистику и пол­метафизики? В сущности, если кто-то, желая постичь пусть даже ничтожнейшеехимическое или физическое явление, пы­тается обойтись без точных конкретныхопераций, по­зволяющих отделить массу, отграничить объем от струк­туры,структуру -- от веса и т. д.; рассматривать время независимо от изменений,скорость -- от ускорения, те­ло -- от его позиции, силы -- от стихии, средыи т. д.; и если при этом он еще может нечто понять, -- значит, он наблюдаети исследует сон. И, напротив, если подобное разграничение слишком тонко, а вниманиеслишком напряжено, вещи утрачивают свой смысл. Мы переступили некий"оптимум" понима­ния или возможных связей между человеком и егоспо­собностями; человек -- такой, каким мы его в себе чув­ствуем и знаем, --не мог бы существовать в этой стран­ной крохотной сфере, куда, однако,проникает его взгляд. Мы действительно видим, но за неким порогом мылишились всех наших понятий. То, что мы видим, бес­спорно и непостижимо.Связь между частью и целым исчезла. Так происходит везде: в логике, под микроскопом, во сне, в глубокойзадумчивости, в ужасающе пристальных состояниях боли, тоски. Оптимум не знает этой "гиперболизации" длительно­сти и углов зрения *. * Оптимум знания не связан с реальностью простым отношением. Звуки и запахи Ассоциации. Мы не можем и, следовательно, не уме­ем ассоциироватьзапахи. Если бы мы это могли и уме­ли -- какая была бы музыка! Слух восприимчив к превращениям -- и потому воз­никают ассоциации,возможность развития, музыка. Как это происходит? Последовательный ряд запахов вызывает всего лишь последовательный рядмыслей (в лучшем случае). Но последовательный ряд звуков способен обозначитьнекое новое существо, ибо он может соответствовать какому-то сложномудействию. Обособленный звук более нейтрален (как правило), чем обособленныйзапах. Горький смех Элемент "радости", присутствующий в смехе, в горь­ком смехе приобретаетстепень условную. Это -- усложнение смеха. Связь противоречивых тер­минов. Они изменяют,перетолковывают друг друга. Так, мы говорим: норд-вест. Точность выраженадвумя неточ­ностями, которые ее описывают и взаимно друг друга исключают. Всякий энтузиаст содержит в себе энтузиаста мнимо­го; всякий влюбленныйсодержит влюбленного ложного; всякий гений содержит гения мнимого; и вообщевсякое отклонение содержит свою имитацию, ибо необходимо обеспечитьнепрерывность роли не только по отношению к третьим лицам, но и по отношениюк самому себе. Форма консервирующая Человеческий прогресс властно потребовал изобрете­ния методовконсервации. Хлеб, сыры, соленое мясо, копчености, рассолы -- в таком видемы сумели обеспе­чить резервы, что значит свободное время. В форме капиталаи обмена это время еще приумножилось, и воз­можность консервациираспространилась и упрочилась. Этот досуг породил науки и искусства. Наконец, сами эти навыки, эти способы консервации удачных мгновений иразличных методов возросли за счет новой роли сознательной консервации.Чтобы сохра­нять эти специфические богатства и множить их посред­ствомобмена, была найдена форма (в отвлеченном смысле слова). Обмен порождает форму. При таком допущении мы приходим к выводу, что форма должна представлятьсобой некую силу, которая согласовывает идею или воспоминание с речью и речьс нашей памятью. Надлежит выяснять, что мешает сохранности такой-то идеи или такого-тознания. Непрерывное посягательство мысли, оспаривание, пе­редача из уст в уста,фонетическая деформация, невоз­можность контроля и проч. суть причиныразрушения, порчи этих запасов мысли. Перечню этих опасностей должнаотвечать совокупность возможных противоядий от них: ритм, рифмы, строгость ивзыскательность сло­воупотребления, поиск кратчайшей формулировки и т. д. ... Все эти вспомогательные средства памяти, гаранты точ­ности обмена ивозврата мысли к исконным ориенти­рам появляются одно за другим. Литература Сухой стиль преодолевает время подобно нетленной мумии, тогда как стилииные, расплывшиеся от жира, соблазненные пышной образностью, гниют средьсвоих сокровищ. Потом мы извлекаем из их гробниц оставши­еся диадемы,перстни... Наслаждения абстрактные и конкретные Абстрактное наслаждение -- наслаждение собствен­ника: мысль, котораянаходит радость в себе самой. Конкретное наслаждение -- наслаждение обладате­ля: его действие и егоощущение, которые приносят ра­дость ему. Эта вещь -- моя. Я могу ею пользоваться и злоупо­треблять. Эта вещь -- для меня. Я ощущаю, пользуюсь, зло­употребляю. Первые наслаждаются возможностью; последние -- действием. Первыекажутся последним скопидомами, по­следние кажутся первым транжирами. Скупец ближе к поэту, чем расточитель. Нужно каким-то образом почитать, ценить предста­ющие трудности. Всякая трудность есть свет. Трудность непреодоли­мая -- солнце. Так называемые упадочные литературы -- это лите­ратуры систематические.Они обязаны людям более знающим, более искусным и подчас даже болееглубо­ким, нежели писатели-предшественники, все эффекты которых, поддающиесяисчислению, они выявили, отобрав, упорядочив, сконцентрировав самое ценное,-- на­сколько возможно его распознать и обособить. Тогда, в течение довольно короткого периода, можно наблюдать, какодновременно рождаются и притом мир­но сосуществуют произведения самойразношерстной на­ружности, которые должны казаться, в силу своих внеш­нихпризнаков, принадлежащими к совершенно различ­ным эпохам. Одно построено изнеподражаемых, всегда безупречных наивностей, более детских, нежели любойвообразимый ребенок. Другое есть плод дикаря либо загадочного инопланетногосущества, какого-то чувства лишенного или, напротив, наделенного чувствомдоба­вочным. Иной автор настолько метафоричен, что смысл, вкладываемый им в своюречь, неотделим от его выра­жения. Его мысль -- образ, и он подгоняет к нейобраз этого образа с такой точностью, что симметрия абсолют­на, значениенеотличимо от знака. Невозможно понять, с какой стороны значение, с какой --знак... 20. Это развитие средств частично обязано приобретен­ному опыту; кроме того-- притуплению восприятия в литературе; огромному многообразию уженакопленных книг; наконец, последствиям этой множественности, ко­торыепобуждают слишком переоценивать качество но­визны и всячески изощряться,чтобы заставить себя ус­лышать. Общее впечатление -- впечатление какофонии и сум­бура, который, кажетсянам, предвещает близящийся конец всякой литературы, страшный суд всякойритори­ки 21. Хронология, историзм сбиты с толку. Методы,став­шие сознательными и сведенные к простым операциям, позволяют мгновеннои в каком угодно порядке вына­шивать семя, лист и цветок. -- Эти чрезвычайно различные авторы бесконечно друг другу родственны.Они читали одни и те же книги, одни и те же газеты, учились в одних и тех жешколах, жили, как правило, с одними и теми же женщинами... Во Франции поэтов никогда не принимали всерьез. Поэтому во Франции нетнационального поэта. Вольтер едва им не стал. Но поэт -- самое уязвимое создание на свете. В са­мом деле, он ходит наруках. Невозможно мыслить -- всерьез -- с помощью тер­минов: "классицизм","романтизм", "гуманизм", "реа­лизм... " 22. Бутылочными этикетками нельзя ни опьяняться, ни утолять жажду. Литература, систему которой мы угадываем, обрече­на. Мы увлекаемсясистемой, и произведение низводит­ся на уровень грамматического примера. Онолишь по­могает уяснить систему. Чтение историй и романов позволяет убивать вре­мя -- второсортное итретьесортное. Первосортное время не нуждается в том, чтобы его убивали. Оно самоубивает книги. Но некоторым из них оно дает жизнь. Натурализм не есть четкая доктрина, и он приобре­тает смысл при одномусловии: если личность автора обязываются свести к нулю. Ничего, кромепользы, я в этом не нахожу, ибо не понимаю, какое отношение к искусству, --иначе говоря, к моему наслаждению и переживанию -- может иметь то, чтовызывает у меня мысль о конкретном человеке. Его долг -- то есть его ремесло-- повелевает ему исчезнуть; должны исчез­нуть его лицо, его страсти, егозаботы. Мы ничего не знаем об авторах величайших творений. Шекспир ни­когдане существовал, и я сожалею, что его пьесы по­мечены именем. "Книга Иова" непринадлежит никому. Самые полезные и самые глубокие понятия, какие мы можемсоставить о человеческом творчестве, в высшей степени искажаются, когдафакты биографии, сентимен­тальные легенды и тому подобное примешиваются квнутренней оценке произведения. То, что составляет про­изведение, не естьтот, кто ставит на нем свое имя. То, что составляет произведение, не имеетимени 23. Мы говорим теперь: Наполеон и Стендаль. Кто сказал бы Наполеону, что мы будем говорить: Наполеон и Стендаль? Кто сказал бы Золя, Доде, что этот столь непримет­ный, чрезвычайнолюбезный, изысканно выражающийся человек -- Стефан Малларме -- своиминемногочис­ленными короткими стихотворениями, причудливыми и темными, окажетболее глубокое и более прочное влия­ние, нежели их книги, их наблюдения наджизнью, "правда" и "подлинность" их романов? Алмаз живет дольше, чемогромный город, чем цивилизация. Воля к совершенству стремится противостоятьвоздействию вре­мени... и т. д. Противоречивая обусловленность ситуации худож­ника. Он должен наблюдать, как если бы все ему было не­ведомо, и он должендействовать, как если бы все уже знал. Полнота неведения в восприятии и полнота знания в преображении. Оптимисты пишут плохо. Писатели громогласные -- неистовые. Человек, уединившийся в своейкомнате, чтобы иг­рать на тромбоне. Произведение неистовое, полное инвектив, словно бы опьяненное яростью,изобилующее оглушительными эпи­тетами и образами, вызывает у менянеудержимую улыбку. Ибо я невольно воображаю автора: как в определен­ный час он садится застол и продолжает свое исступле­ние. Гуманизм "Гималаи наводят на меня тоску. Буря меня тяготит. Бесконечность меняусыпляет. Бог -- это слишком... ". Гюго -- миллиардер. Но не князь. "То был город мечты... ". Следственно, речь идет не об архитектуре. Я замечаю, что во всех искусствах, и особенно в ис­кусствеписательском, стремление доставить некое удо­вольствие нечувствительноуступает стремлению вну­шить публике желаемый образ автора. Если быгосудар­ственный закон принуждал к анонимности и если б ни­что не моглопечататься под авторским именем, лите­ратура переродилась бы полностью, --коль скоро она вообще не угасла бы... Понимать кого-либо значит представлять также его физиологию, егочувствительность, привычки его орга­низма -- своеобычные, чрезвычайномогущественные и глубоко сокрытые. Тайна многих поступков находит раз­гадкув политике сохранения физиологических привычек; потребности эти подчасдиковинны, и, хотя это лишь усвоенные потребности, они подчас сильнееестествен­ных: настоящие паразиты невро-висцерального сущест­вования,производители невероятных притворств и уло­вок. Ничто так ярко необрисовывает "индивидуаль­ность". Но это еще одна грань, которой роман почтине затронул. Даже Бальзак. Нужно признать, что эта тема быстро и легкоприводит к грязному, к омерзительному и к комическому. Непостижимые навыки,аналогичные суеверию, психозу, магии, они становятся неотвязными:своеобразные формы интоксикации привычкой и уродли­востей в сфере действия.Существует тератология пове­дения. Все, что человек пишет, неизбежно ведет его, прямо или же косвенно, ксамовосхвалению. "Я -- ничто, -- пишете вы, -- взгляните на мое убожество, моинедостатки, мои пороки, мои слабости... " и т. д. Он бьет себя в грудь, чтобы его услышали. Принцип подобия Самый прекрасный ангел захотел сравняться с богом. Люди захотели уподобиться богу. Бог стал человеком. Он призывает людей уподобиться малым детям. Итак, никто не способен уклониться от подражания. Все в конце концов сводится -- если угодно -- к воз­можности созерцатьугол стола, кусок стены, свою руку или клочок неба. Человек, присутствующий при величайшем мировом спектакле, свидетельбитвы при X или Воскресения, во­лен разглядывать свои ногти либо смотреть,какой фор­мы и цвета камень лежит у него под ногами. Он отбрасывает "эффекты", сужает круг, замыкается в том, что видитреально. Он, таким образом, обособляется в Сущем. Что ты видишь? Цезаря?.. -- Нет. Я вижу кусок лысого черепа, и яизнемогаю в толпе, которая меня теснит и запах которой вызывает у менятошноту. Идея правосудия есть, в сущности, зрелищная идея, идея развязки,восстановления равновесия, -- после ко­торых ничего больше нет. Всерасходятся. Драма окон­чена. Идея сугубо народная = театральная. Ср. "призвать в свидетели": собравшихся людей, бо­гов, потомство... Нет правосудия без зрителей. Высочайшее правосудие возможно, следовательно, лишь в Иосафатовойдолине перед величайшим количе­ством зрителей. Важна публика, а не процесс. "Поверить бумаге печаль свою". Странная идея. Источник множества книг -- в том числе всех наихудших. Человек почерпнул все, что делает его человеком, в дефектах своейсистемы. Несовершенства приспособляе­мости, расстройства и погрешности егоадаптации, раз­личные нарушения и воздействия, заставляющие его го­ворить об"иррациональности", -- он их освятил, он об­рел в них свои глубины истранный продукт, именуемый "меланхолией", в которой звучит подчас отголосокис­чезнувшего золотого века или предчувствие некой зага­дочной участи. Всякая эмоция, всякое чувство знаменуют какой-то пробел в адаптации.То, что мы называем сознанием и умом, пускает корни и разрастается в этихщелях. Верх человеческого в человеке -- то, что он к этому приохотился: отсюдапоиск эмоций, производство эмо­ций, стремление терять голову и кружитьголову, нару­шать покой и лишаться покоя. И однако то там, то здесьвстречается физиологическая потребность терять рассу­док, видеть превратно,творить иллюзорные образы -- дабы свершалась любовь, без которой не стало бырода людского. Тот, кто угадывает, находит и принимает свои гра­ницы, болееуниверсален, нежели те, кто границ своих не сознает. В этой его конечности ощутимо содержится их бес­конечность. То, что ни на что не похоже, не существует. Универсально лишь то, что достаточно для этого грубо. Все истолкования поэзии и искусства стремятся при­дать необходимостьтому, что по самой своей сути ус­ловно. Прозрачное, вразумительное -- то, что соответствует четкой идее, -- невоспринимается как нечто божествен­ное. Во всяком случае, подавляющимбольшинством лю­дей (в искусствах многое этим объясняется). Ничтожно число людей, способных связать пережи­вание возвышенного счем-то безусловно ясным -- и в зависимости от этого качества. И столь жемало авто­ров, которые этого эффекта добивались. Если бы вместо того, чтобы писать беглой ско­рописью, мы должны былигравировать на камне, лите­ратура преобразилась бы неузнаваемо. А ведь уже прибегают к диктовке! Живописец должен изображать не то, что он видит, но то, что будетувидено. Функции чтения Эти функции полностью определяют литературу. Одна из важнейших -- избавить от необходимости думать. То, что мы называем "рассеяться". Читать = не думать. Существует, однако, чтение, которое думать застав­ляет. От произведений, которые мы создаем, можно требо­вать лишь одного...чтобы они чему-либо нас научили. Идеал писателя: Если вы хотите сказать, что идет дождь, пишите: "идетдождь". Для этого достаточно чиновника. Талант человека есть то, чего нам не хватает, чтобы презреть илиразрушить его создание. Искренность Пишущий человек в одиночестве никогда не бывает. Как же остаться собой, будучи вдвоем? Быть искренним значит, мысленно находясь в чужом обществе, выдаватьсебя за того же, за кого выдаешь себя с глазу на глаз с собой, то есть водиночестве, -- но и только. Герой ищет катастрофу. Без катастрофы герой невоз­можен. Цезарь ищетБрута, Наполеон -- Св. Елену, Ге­ракл -- тунику... Ахиллес находит своюпяту, Наполе­он -- свой остров. Жанне нужен костер, насекомому -- пламя.Таков своеобразный закон героического жанра, который история и мифологияизумительно подтверж­дают наперебой. Дайте мне перо и бумагу -- и я сочиню вам учебник истории или священныйтекст, подобный Корану и Ве­дам. Я выдумаю короля Франции, космогонию,мораль, теологию. По каким признакам невежда или ребенок узнают, что я ихобманываю? В чем будет отличие во­ображения, пробужденного в них моей ложью,от вооб­ражения, обусловленного текстами подлинными?

СМЕСЬ

(Фрагменты) Собор Шартрские витражи -- ляпис-лазурь, эмали. Восток. Подобно смешанным напиткам, множественные ча­стицы живого цвета, тоесть цвета, струящего не поля­ризованный, не отраженный свет, но мозаикунапряжен­ных, резко дифференцированных тонов и разнообраз­ные сочетания,сколько возможно их на квадратный де­циметр, рождают нежную ослепительность,более вку­совую, нежели зрительную, -- благодаря крохотности рисунков,позволяющей их игнорировать или же созер­цать их -- ad libitum * --созерцать исключительно ком­бинации, в которых преобладает то масса синего,то -- красного и т. д. * Как вздумается (латин.. ). Зернистый образ -- зерна дивной жемчужины, гнездо и зерна райскогограната. Впечатление чего-то неземного. Некая РОЗА напоминает мне гигантскую пламенею­щую сетчатку, охваченнуюразнообразнейшими колеба­ниями ее живых частиц, в которых рождаются краски. Некоторые фразы в прозе Малларме -- те же витра­жи. Менее всего важнатема -- погруженная в таинст­во, в одухотворенность, в глубины, в улыбку и вгрезу каждого фрагмента... каждый -- трепещущий, поющий... Правый портал... центральный -- уродлив: у фигур какой-то идиотическийвид... левый шпиц раздражает. В Грассе

I

Звонят колокола; квакают лягушки, и щебечут птицы; размеренное кваканье -- как пила, и на этом фоне -- чиркающие ножницыптиц. Запахи. Непонятно, сад ли струит их или парфюмер­ные фабрики.

II

Я вижу в окне, в самом фокусе моего взгляда, чело­века, которыйвскапывает свой участок. Шаг за шагом он продвигается в своем усилии:склоненный, врастаю­щий ногами в землю, -- белая рубашка, голубые шта­ны -он вскапывает эту землю, а затем погружает в нее ладони. Он так далеко, что ноготь мизинца целиком его за­крывает. Он в центре этой страны, и я вижу, как она ширит­ся вокруг него, каквозносится -- холм за холмом, ве­реницей белесых и голубых волн -- до самыхгор, раз­бросав в себе миниатюрные светлые домики, оливковые рощи, черныеточки кипарисов. Это -- Франция, и копающийся в земле человечек, вероятно, француз. Одиншанс из трех, что он италья­нец. Он трудится, и есть люди, которые нуждаютсяв том, что он здесь делает. Вот другой крестьянин: согнувшись, в рубашке, он опыляет розы, и птицы,порхающие у него под носом, садятся то на верхушку, то на протянутую веткувишни. Нежность красок и контуров этого дома, напомина­ющего храм и укрытогосреди оливок: все это -- оттен­ка выцветшей извести, где смешаны розоватостьзари, охра и молоко; крыша с нежными скатами, покрытая черепицей, в пятнахржавчины и корья; низкий тре­угольник щипца; серые, голубоватые ставни;растущие по трое кипарисы. Когда-то он принадлежал Метерлинку. Монпелье Поистине редкостная чистота атмосферы. Свет ози­рает этот каменныйуголок и его сады -- массы, впи­санные в четкие контуры. В глубине уличной щели, сквозящей между серова­тых домов, тончайшийкамень которых подернут воз­душной тенью, виднеется, как жемчужина, какдрагоцен­ная эмаль, гора восхитительной голубизны, окаймлен­ная соснами. Тигр Огромный зверь возлежит в своей клетке, почти при­жимаясь к прутьям.Его неподвижность меня заворажи­вает. Его великолепие действуетгипнотически. Я погру­жаюсь в раздумье, глядя на эту непроницаемую живот­нуюособь. Я перебираю в уме силы и формы этого монументального властелина,облаченного в столь бла­городный и гибкий наряд. Взгляд, с каким он взирает на окружающее, неиз­менно исполнен глубокогоравнодушия. Я наивно пыта­юсь прочесть на его восхитительной морде что-либоче­ловеческое. Меня притягивает выражение замкнутого превосходства,могущества и отрешенности, которое я угадываю в этом обличье неограниченногосамодержца, странно подернутом или усеянном тончайшим кружевом черныхизящнейших арабесок, словно бы выведенных на маске золотистой шерсти. Никакой свирепости -- но нечто более грозное: ка­кая-то убежденность всвоей фатальности. Какая самодостаточность; какой безукоризненный эготизм, какаявластительная изоляция! В нем заложена неотвратимость всего, на что онспособен. Этот зверь пробуждает в моем сознании смутный образ громаднойимперии. Невозможно быть больше самим собой, более точно вооруженным,обеспеченным, оснащенным, владеющим именно тем, что только и делает тигратигром. Нет та­кого позыва, такого влечения, которые не нашли бы в немтотчас мгновенных средств к своему удовлетворе­нию. Я нахожу для него девиз: без лишних слов! Алмазы

I

Балерина являет одновременно: каскад изумительно точных пируэтов,сверкающих, как грани алмаза... Тридцать два пируэта (Карсавина)!Прекраснейший образ.

II

Алмаз. -- Его красота, говорят мне, обязана незна­чительности углаполного отражения... Мастер шлифует грани таким образом, чтобы луч,проникающий через одну из них, мог выйти наружу лишь тем же путем! Отсюдаблеск, ослепительность. Прекрасный образ для выражения того, что я думаю о поэзии: возврат лучамысли к пропускающим его сло­вам.

III

Поет Красота или говорит, мы не можем понять ее слов. Мы просим ееповторить. Мы готовы слушать ее бесконечно. Мы готовы вдыхать бесконечновосхитительный запах. Мы готовы вглядываться бесконечно в черты и формыпрекрасной. Мы можем ее схватить и ею овла­деть, -- но наше желание неспособно ни исчерпаться, ни удовлетвориться. Ничто не в силах завершитьдви­жение, которое возбуждается тем, что внутренне завер­шено. Можно было бы написать притчу о человеке, обез­надеженном красотойвозлюбленной: хотя он получил от нее все (и любовь и всяческие жертвы),однако то, что могла дать любовь, не заглушает удивительной жаж­ды,порождаемой видом и образом этой женщины, -- жажды, которую ничто не всилах, ничто абсолютно не может унять. В этом весь смысл 1. Воспоминание В моей жизни бывали случаи, когда при известных обстоятельствахпоэтическая работа становилась для ме­ня неким способом ухода от "мира". Я называю здесь "миром" совокупность разного рода и разной силыявлений, необходимостей, импульсов и по­зывов, которые обуревают сознание,не просветляя его, которые его тревожат и озадачивают, которые уводят его отсамого важного к менее важному... Совсем неплохо, что существуют люди, способные придавать большезначения, больше ценности определе­нию какой-либо отдаленной десятичной долиили места какой-нибудь запятой, нежели самой головокружитель­ной новости,самой грандиозной катастрофе или даже собственной жизни. Я прихожу поэтому к мысли, что одно из преиму­ществ соблюдения условныхформ, когда мы организуем стихотворные строки, заключается в высшейсосредото­ченности на деталях, которую развивает эта дисциплина, если ееподчиняют закону непрерывной мелодичности и магии постоянного совершенства-- условиям (по мне­нию некоторых) истинной поэзии. Это влечет за собойот­сутствие прозы, что значит -- всякой прерывности. От­броситьпроизвольность; отвернуться от всего случайно­го, от политики, от хаосасобытий, от изменчивой моды; искать в себе силы для создания произведениянесколь­ко более совершенного, нежели то, на какое можно бы­ло рассчитывать;найти в себе достаточно энергии, что­бы удовлетворяться лишь ценойбесконечных усилий и чтобы противопоставить давлению и подчас драматич­нымсоблазнам внешнего мира страстный поиск, как пра­вило, недостижимых решений,-- все это мне по душе. Я нисколько не сожалею о четырехлетии, проведен­ном в ежедневныхпопытках решения сложнейших вер­сификационных задач 2. То были годы всеобщих страданий, сжимающихся сердец, нахмуренных лбов исмятенных душ, онемевших под действием внутренней тяжести или истерзанныхмножащимися известиями, предчувствиями, разочарова­ниями, бессмысленнымигаданиями. Что оставалось де­лать в этих условиях, когда можно было лишьпретер­певать совершавшееся, когда на любое действие, кото­рое отвечало бынеобычайному возбуждению разъярен­ной эпохи, был наложен запрет? Возможно, необходимы были именно эти искания, са­мые праздные и самыеизощренные, -- искания, которые, сосредоточиваясь на сложных комбинацияхмножествен­ных, одновременно созидаемых речевых значимостей, призваны -- иботакова их цель -- пробуждать всю энер­гию воли и все ее упорство, дабыблагодаря им разум мог уберечься, какою-то своей частью, от беспокойногоожидания, откликов, слухов, фантазии и заразительных ядов абсурда. Я создал в себе в ту пору некую сугубо личную поэ­зию надежды, укоторой была одна только цель и как бы один закон: создавать для меня,ежедневно, в тече­ние нескольких часов, возможность сосуществования с самимсобой. Я не ставил ей никаких пределов, и я свя­зывал с ней достаточнотребований, чтобы находить в ней повод для бесконечной работы. Эта предположительная бесконечность многому меня научила. Я знал, разумеется, что произведение не может быть завершено безвмешательства какого-то постороннего обстоятельства, будь то усталость,жажда спокойст­вия, требование издателя или смерть; -- ибо произведе­ние, сточки зрения его создателя или его причин, есть не что иное, как некоесостояние в цепи последователь­ных внутренних трансформаций. Как часто мыиспыты­ваем потребность начать с того, что минуту назад нам казалосьзаконченным!.. Как часто я обнаруживал в том, что представил уже взоручитателя, своего рода необходимый набросок искомого произведения, котороелишь теперь начинал видеть во всей его зрелости -- как реальнейший ижеланнейший плод нового ожидания и усилия, четко означенного в моихвозможностях. Вещь, законченная на деле, казалась мне при этом каким-тосмертным телом, на смену которому должно прийти тело преображенное инетленное. Но на опыте использования этого метода заданных исправлений исовершенствований я познал великие пре­имущества системы умственной жизни,полностью отре­шенной от оглядки на чужие вкусы. Проблемы поэзиипредставляли для меня интерес лишь в том случае, если должны былиразрешаться через исполнение заранее продуманных и определенных условий, какэто имеет место в геометрии. Это побуждало меня отказываться от поисков"эффектов" (в частности, самодовлеющих "кра­сивых строк") и с легким сердцемжертвовать ими, ког­да они складывались в моем сознании. Я выработал навыксамоограничений и ряд других навыков. Так, я приучился со временем изменятьнаправление творче­ских умственных операций: мне часто случалосьобу­словливать то, что философы -- справедливо или нет -- именуют"содержанием" мысли (правильней было бы говорить о содержании выражений),соображениями формальными. Я, можно сказать, рассматривал мысль в качестве"незнакомки", к которой путем уточнений сколько их требовалось в каждомслучае -- исподволь приближался. Amor Любовь: любить значит подражать. Мы ее усваива­ем. Усваиваются слова,поступки и даже "чувства". Роль книг и поэм. Любовь, ни на что не похожая,мо­жет быть лишь величайшей редкостью. Можно написать рассказ на эту тему. Сознание, мысль героя борются в немс терзаниями любви, сила которых -- он это видит и чувствует -- восходит кпри­чинам условным и традиционным... тогда как он любит лишь то, что обязаноему самому. Эстет

I

Мне порой видится нечто странное и варварское в украшении зданийстатуями, изображениями живых су­ществ. Я понимаю арабов, которые этому чужды. Я почти болезненно ощущаюпротиворечие между формой и ма­териалом, которое наблюдается в этомдекоративном мире, где механическая роль камня подменяется его те­атральнымпереодеванием. Я чувствую, что усилия, которые воздвигли стену и свод, имели инуюнаправленность, нежели те, что укрыли в нише святого. Парфенон построен на отношениях, ничем не обязан­ных наблюдениюреальных предметов. После чего его населяют героями, подчеркивают его формыорнамен­том. Я предпочел бы, чтобы глаз в этом скопище не узна­вал ничегоконкретного, чтобы, напротив, он обнаружи­вал в нем какой-то новый предмет,не отсылающий его к внешним подобиям, -- предмет, -- который виделся бы емукак его, глаза, личное детище, сотворенное им для бесконечного созерцаниясобственных своих законов 3.

II

Орнамент -- акт рассеяния для рассеянных глаз. Пропорции должныдействовать, не обнаруживая себя.

III

Лишь в восемнадцатом веке портреты были вырази­тельны. Лицазапечатлевают мгновение. Слезы

I

Лицом и голосом. -- Жизнь говорила: "Я печаль­на, -- следовательно, яплачу". И Музыка говорила: "Я плачу, -- следовательно, я печальна".

II

Слезы различного рода. -- Слезы навертываются от боли, от бессилия, отунижения, -- всегда от какой-либо недостаточности. Но есть слезы природы божественной, рождающиеся, когда у нас не хватаетсил, чтобы вынести некий боже­ственный образ в душе, охватить, исчерпать егосущ­ность. Рассказ, мимика, пьеса в театре способны вызывать слезы благодарявоспроизведению печальных явлений жизни. Но если архитектура, не связывающаяся во взгляде ни с чем человеческим(либо гармония в чем-то ином-- почти нестерпимая в своей точности, каккакой-нибудь диссонанс), пробуждает в тебе слезы, это рождающееся излияние,которое, как ты чувствуешь, готово хлынуть из твоих непостижных глубин,поистине бесценно, ибо оно показывает тебе, что ты чувствителен к вещамсо­вершенно безразличным и бесполезным для твоего су­ществования, твоейучасти, твоих интересов -- для всех моментов и обстоятельств, какиеопределяют тебя в ка­честве смертного. Мгновения Прекрасное -- понятие отрицательное Прекрасное подразумевает впечатление неизъяснимо­го, неописуемого,неизреченного. Да и сам этот термин не говорит ни о чем. Его невозможноопределить, ибо всякое истинное определение всегда из чего-то строится. Итак, если мы хотим создать такое впечатление по­средством того, чтоговорит, -- языка, -- если в свой черед мы благодаря языку такое впечатлениеиспыты­ваем, значит, язык должен был породить в нас состоя­ние немоты инемоту выражать. "Красота" означает "невыразимость" (и желание, чтобы это впечатлениеповторялось). Следовательно, "определение" этого понятия может быть лишьописани­ем и характеристикой условий, при каких возникает подобное состояниеневозможности нечто выразить -- в таком-то конкретном случае и в таком-товиде. "Невыразимость" не означает отсутствия выражений; она означает, что всевыражения неспособны очертить свой возбудитель и что мы ощущаем этунеспособность или "иррациональность" как действительное свойство этойвещи-причины. Решающим свойством этой прекрасной картины яв­ляется то, что онарождает в нас ощущение невозмож­ности исчерпать ее системой средстввыражения. Несказанное: "не хватает слов". Литература пытает­ся создатьпосредством "слов" это "состояние словес­ной неполноты" 4. Следственно, красота -- это отрицательность плюс не­кая жажда,порожденная тем, что выражается этим бес­силием, плюс "нескончаемость" этойжажды, плюс X... То, что закончено, перенасыщено, вызывает у нас ощущение невозможностичто-либо изменить.

x x x

Художник разыгрывает свою партию в игре, где уча­ствуют также "случай",воля, мысль, мастерство и т. д. Трудно перечислить и прежде всегоразграничить эти элементы. В его работе есть кое-что от игры и кое-что от коме­дии. Он сам себесоздает противников. "Человек" в борь­бе с "материей", со "временем", скакой-то своей наро­читой идеей, с неопределенностью, с собственнымбес­плодием, со скукой какого-то конкретного усилия -- та­ково в нем детищеего детища.

x x x

То, что полностью не завершено, еще не существует. То, что незавершено, еще менее зрело, нежели то, что даже не начато.

x x x

Природа разума побуждает его действовать вопреки человеческой природе. Когда мы говорим, что какое-то произведение глубо­ко человечно, мы лишьнаивно выражаем мысль, что разум преуспел в своей попытке отречься от себя-- или себя затаить. Талант без гения стоит немногого. Гений без таланта не стоит ничего5. Краски Цвет вещи есть такой цвет, который она больше дру­гих отвергает и неможет ассимилировать. Чистое небо отрекается от голубизны, возвращает лазурьсетчатке. Листья целое лето хранят в себе желтизну. Угольная пыль пожираетвсе. Все сущее передает нашим чувствам лишь то, что отбрасывает. Мы познаемего в его отбросах. Цветок из­бавляется от своего запаха. Быть может, мы знаем о людях лишь то, что они устраняют в себе, что имсущностно чуждо. Если ты добр, значит, в душе у тебя держится злоба. Если тыблистаешь, если ты весь исходишь молниями и вспыш­ками - все это потому, чтотоска, ничтожество, глу­пость тебя не покидают. Они более для тебясвойствен­ны, более органичны, нежели твоя ослепительность. Ты не узнаешьсебя в своем гении. Твои самые прекрасные свершения наиболее для тебязагадочны... Фото-поэтический феномен То, что люди, как правило, чувствуют себя неспособ­ными развивать своюмысль за той гранью, где она ослепляет, пьянит, завораживает, является дляпоэта значительным преимуществом. Искра высвечивает какое-то место, которое кажется бесконечностью в тоткраткий миг, когда можно его увидеть. Выразительность ослепляет. Эффект потрясения неразрывно связывается во взгляде с предметом,который оно выявило. Густые те­ни, которые появляются на мгновение,запечатлеваются в памяти как восхитительная меблировка. Мы не отличаем их от реальных предметов. Мы ви­дим в них некиеобъективные данности. Заметим, однако, что, к великому счастью поэзии, краткий миг, о которомя говорил, не может растяги­ваться; мы не можем заменить искру постояннымна­правленным светом 5. Он освещал бы нечто совсем иное. В этой области феномены обусловлены источником света. Краткий миг открывает проблески иной системы, иного "мира", которыесвет устойчивый озарить не мо­жет. Этот мир (который не следует наделятьметафизи­ческой ценностью -- что было бы бесполезно и глупо) по самой своейсущности неустойчив. Может быть, это мир органических и свободныхвзаимосвязей потенци­альных возможностей разума? Мир притяжений, крат­чайшихпутей, резонансов?.. Может быть, необъяснимое в нем образно выражает­ся расстоянием?Действие на расстоянии, индукция и т. д. ? Трудная жизнь Человеку, питающему отвращение к неясности в мыслях, крайне трудно бытьпоэтом, политиком, -- од­ним словом, общественной личностью. Он не может исповедовать религию, веровать, ибо, как это должновытекать из его природы, он вынужден стремиться к абсолютной точности. Фразы, с которыми надлежит обращаться к толпе или к богу, на тричетверти для него запретны.

x x x

Человек -- явление слишком частное; душа -- слиш­ком общее.

x x x

Ребенок воспринимает бесполезную и действительную сторону вещей. Ибонет ничего более фантастического, нежели практическое восприятие. Видетьвозможное, ви­деть то, что может послужить на практике, -- вот в чем онозаключается. Ребенок видит то, что может служить лишь для не­посредственногоразвлечения и для фантазии, чуждой как практике, так и целенаправленности. Смех у моря Бывает смех, который при известных обстоятельст­вах рождается вчеловеке совершенно внезапно и кото­рый расходится волнами после некоеготолчка. Ибо смех есть превращение свободной энергии в энер­гию избыточную ибеспорядочную. Это -- некий оста­ток после расчленения ситуации усилиемпонимания... И было бы неплохо, если бы писатель в своем про­изведении сумел вызватьего внезапно какой-нибудь мыслью, каким-то мотивом одиночества, чтоподтверди­ло бы важную роль душевной случайности -- источни­ка самыхразличных вещей. Изумленный ангел Ангел изумлялся, слушая человеческий смех. Ему объяснили, как могли, что это такое. Тогда он спросил, почему люди не смеются всему и всегда или же необходятся вовсе без смеха. "Ибо, -- сказал он, -- насколько я понял, нужно смеяться всему либоничему не смеяться". Животный мир Животные, которые больше всего ужасают челове­ка, которые преследуютего подчас даже в мыслях, -- кошка, осьминог, змея, паук... это животные, вчьем облике, взгляде, повадках есть нечто психологическое. Они действуют нанервы какой-то зловещей магией и какой-то особой загадочностью, как если быэто были воплощенные мерзкие задние мысли. Даже убитые, да­же раздавленные,они вызывают страх или рождают не­обычайно странное чувство тревоги. Эти всесильные антипатии показывают, что в нас за­ложена некаямифология, некий подспудный сказочный мир -- какой-то нервный фольклор,обозначить который трудно, поскольку у своих границ он, по-видимому,сли­вается с эффектами чувствительности, каковые, со сво­ей стороны, сутьэффекты чисто молекулярной, внепси­хической природы. Таковы скрежет,раздражение, осознанная невозможность, некоторые вынужденные ими­тации,щекотка -- все то, что вызывает невыносимые защитные реакции (мучительны, всущности, именно эти реакции). Этот мир чрезвычайно темен и чрезвычайно важен, -- опасностьнепропорциональна вызываемым ею реакци­ям; в них-то, в этих реакциях,действительная опас­ность.

II

ЭВПАЛИНОС, ИЛИ АРХИТЕКТОР

ДУША И ТАНЕЦ

ПРОБЛЕМА МУЗЕЕВ

ФРЕСКИ ПАОЛО ВЕРОНЕЗЕ

ВОКРУГ КОРО

ТРИУМФ МАНЕ

БЕРТА МОРИЗО

ДЕГА, ТАНЕЦ, РИСУНОК

СЛОВО К ХУДОЖНИКАМ-ГРАВЕРАМ

МОИ ТЕАТРЫ ВЗГЛЯД НА МОРЕ

ЭВПАЛИНОС, ИЛИ АРХИТЕКТОР

(Фрагмент) Федр. Что ты делаешь здесь, Сократ? Я давно уже ищу тебя. Я облетелнашу бледную сень и повсюду о тебе спрашивал. Все знают тебя, но никто невидел. Почему избегаешь ты этих теней? Какая мысль связала твою душу и увелаее от нас к берегам этого царства про­зрачности? Сократ. Постой. Я не могу отвечать. Ты ведь знаешь, что мертвые непрерывают своих размышлений. Мы на­столько теперь упростились, что мысльтечет в нас без­остановочно, пока не исчерпается сама по себе. У живу­щихесть тело, которое позволяет им покидать сознание и в него возвращаться. Онисостоят из дома и пчелы. Федр. Великолепный Сократ, я умолкаю. Сократ. Благодарю тебя за это молчание. Ты тем са­мым принес в дарбогам и моей мысли тягчайшую жерт­ву. Ведь ты одолел свое любопытство и радименя посту­пился своим нетерпением. Говори же теперь свободно и спрашивай,если еще не раздумал; я к твоим услугам, ибо сам уже перестал себяспрашивать и себе отвечать. Впрочем, редко бывает, чтобы вопрос, который мыудер­жали в себе, не исчерпал себя мгновение спустя. Федр. Что означает твое уединение? Что ты делаешь, ото всех насукрывшись? Алкивиад, Зенон, Менексен, Лисий -- все наши друзья изумляются,не видя тебя. Они праздно болтают; их тени жужжат. Сократ. Смотри и слушай. Федр. Я ничего не слышу. И не вижу ничего приме­чательного. Сократ. Возможно, ты не совсем еще мертв. Здесь кончаются наши пределы.Перед тобой -- река. Федр. Увы! Бедный Илисс! Сократ. Это -- река Времени. Сюда, на берег, она вы­брасывает толькодуши; все прочее она без труда уно­сит. Федр. Теперь я что-то смутно вижу. Но я ничего не могу разобрать. Всеэто проносится неразличимо, ибо глаза мои просто не успевают вглядеться.Если бы я не был мертв, мне, наверное, стало бы дурно, -- так движение этоуныло и неодолимо... Или, быть может, мне пришлось бы ему подражать, как этосвойственно человеческому телу: я уснул бы, чтобы так же струить­ся. Сократ. А ведь этот великий поток состоит из вещей, которые ты преждезнал или мог знать. Эта мощная и беспокойная, неутомимо скользящая гладьуносит в не­бытие все краски. Ты видишь? Сама она совершенно бесцветна. Федр. Мне чудится поминутно, что я различаю ка­кую-то форму; но то,что, казалось бы, я улавливаю, не связывается в моей памяти ни с чемконкретным. Сократ. Ибо, недвижимый в смерти, ты наблюдаешь подлинное течениебытия. С этого бесконечно чистого берега нам видны все дела человеческие ивсе формы естественные, движимые согласно их истинной природ­ной скорости.Мы уподобились спящему, в чьей душе проносятся вихрем мысли и образы,которые, искажа­ясь диковинно, своей изменчивостью порождают различ­ныесущества. Все это ничто -- и, однако, все значимо. Из преступлений рождаютсянеимоверные блага, и вы­сочайшие добродетели приводят к губительнымследствиям; суждение ни на чем не задерживается, идея во взгляде становитсявидимостью, и каждый человек вла­чит за собой вереницу чудовищ, нерасчленимосоткан­ных из его движений и последовательных метаморфоз его тела. Я думаю оприсутствии и обыкновениях смерт­ных в этом неутомимом потоке -- и о том,что я при­надлежал к их числу, когда стремился видеть все сущее именно так,как вижу его сейчас. Я приписывал Мудро­сти вечное положение, в котором мытеперь пребываем. А между тем все отсюда неузнаваемо. Истина перед на­ми, номы ничего больше не можем понять. Федр. Откуда же, Сократ, берется эта тяга к вечно­му, которую мывстречаем порой у живущих? Ты искал знания. Самые неразумные безнадежнопытаются сохра­нить все, даже трупы умерших. Иные воздвигают хра­мы игробницы, которым стремятся придать несокруши­мость. Самые мудрые ипрозорливые хотят внести в свои мысли гармонию и меру, дабы уберечь их отразруше­ний и от забвения. Сократ. Безумие! О Федр, ты сам прекрасно видишь. Но так уж было угодносудьбам: среди потребностей людского племени должна непременноприсутствовать некая толика безрассудных желаний. Не будь любви, не было быи людей. Как и наука не существовала бы без абсурдных стремлений. А как тыдумаешь, откуда мы почерпнули инстинкт и энергию тех неизмеримых уси­лий,что сумели воздвигнуть столько прославленных го­родов и праздных строений,изумляющих разум, кото­рый сам по себе неспособен их вообразить? Федр. Но ведь он тоже в этом участвовал. Ничто без него не смогло бывознестись над землей. Сократ. Ничто. Федр. Ты помнишь строительные работы, которые мы наблюдали в Пирее? Сократ. Помню. Федр. Все эти машины, все эти усилия -- и этих флейтистов, которыевносили в них ритм своей музыки; эти точно рассчитанные движения -- и этотрост шаг за шагом, столь загадочный и столь ясный одновремен­но? Какойсперва беспорядок, -- и казалось, он весь растворялся в гармонии! Какаянезыблемость, какая стройность рождались среди всех этих нитей, служив­шихотвесом, вдоль этих натянутых хрупких бечевок, по которым равнялись рядыподнимавшейся кладки! Сократ. Во мне еще живо это чудесное воспомина­ние. О, материалы! О,дивный камень!.. Какими же стали мы невесомыми! Федр. А помнишь ли ты этот храм за городской сте­ной, рядом с алтаремБорея? Сократ. Храм Артемиды-охотницы? Федр. Он самый. Мы как-то бродили там. Мы бесе­довали о Прекрасном... Сократ. Увы! Федр. Я дружил с человеком, который этот храм по­строил. Он былмегарец, и звали его Эвпалинос. Он охотно рассказывал мне о своем искусстве,о трудах и познаниях, которых оно требует; он объяснял мне все то, что с нимвместе я видел на стройке. Но прежде всего я любовался его несравненнымумом. Казалось, что человек этот наделен силой Орфея. Бесформенным грудамкамня и балок, которые нас окружали, он пред­сказывал монументальноебудущее; и когда я внимал его голосу, мне чудилось, что удел, назначенныйэтому ма­териалу, есть единственный в мире удел, к которому он призвансудьбами, угодными богине. Поразительно, как говорил он с рабочими! В егословах не оставалось сле­да от тяжких ночных размышлений. Он говорил с нимиязыком указаний и цифр. Сократ. Именно так поступает бог. Федр. Его слова и их действия были так согласованны, как если бы этилюди заменяли ему конечности. Ты не можешь себе представить, Сократ, с какойрадостью моя душа созерцала эту великую слаженность. С тех пор образ всякогохрама нераздельно связывается во мне с мыслью о его возведении. В каждомхраме мне видится восхитительное деяние, еще более славное, чем любая нашапобеда, -- еще более неподвластное жалкой природе. Разрушение и созидание вравной мере важ­ны; люди необходимы для того и другого; но мой разум ставитпревыше всего созидание. О, счастливейший Эв­палинос! Сократ. Какая восторженность у тени к призраку!.. Я не знал этогоЭвпалиноса. Так значит, он был вели­кий человек? Я вижу, что он достиг всвоем искусстве высшего понимания. Он здесь? Федр. Он, без сомнения, среди нас; но я еще не встречал его в этихместах. Сократ. Я не представляю себе, что он тут мог бы построить. Дажезамыслы здесь -- те же воспоминания. Но поскольку нам не осталось теперьничего, кроме ра­достей беседы, я с удовольствием его послушал бы. Федр. Я еще помню некоторые его правила. Не знаю, понравятся ли онитебе. Меня они восхищают. Сократ. Скажи мне одно из них. Федр. Слушай же. Он любил повторять: "В исполне­нии нет мелочей"1. Сократ. Я понимаю -- и не могу понять. Я нечто по­нял, но не уверен,это ли самое имел он в виду. Федр. А я убежден, что твой быстрый разум без­ошибочно разобрался. Втакой ясной и совершенной ду­ше, как твоя, поучение мастера должно обретатьнебы­валую силу и широту. Ежели это действительно четкая мысль, если онапочерпнута в самом ходе работы мгно­венным прозрением разума, который, немудрствуя по­пусту, подытоживает свой опыт, -- в таком случае она приноситфилософу бесценный материал. Я вручил тебе, ювелир, слиток чистого золота! Сократ. Я был ювелиром по части собственных своих цепей!.. Но разберемэту мысль. Здешняя вечность рас­полагает к словоохотливости. Этанепреходящая дли­тельность должна либо вовсе не существовать, либо та­ить всебе все мыслимые рассуждения, как истинные, так и ложные. Поэтому говоритья могу свободно, не боясь ошибиться, ибо, если я ошибусь, я тут же выска­жуистину, а если я выскажу истину, я все равно затем против нее согрешу. О Федр, ты, я думаю, замечал у ораторов -- гово­рят ли они о политикеили о частных интересах граж­дан, -- как и в тех трудных признаниях, которыенам в решающий час приходится делать возлюбленному; ты, конечно же, замечал,какой вес и какое значение при­обретают ничтожнейшие слова и малейшие паузы,их разделяющие. И я, говоривший так много, движимый не­утолимым стремлениемубеждать, -- я тоже в конце кон­цов убедился, что самые неотразимые доводы исамые строгие доказательства имели бы мало успеха без этих никчемных на виддеталей и что, напротив, соображения слабые, если искусно перемежать ихсловами тонко рас­считанными или блестящими, как диадемы, надолгоза­чаровывают слух. Эти сводни подстерегают разум. Они твердят ему, что имвздумается, они повторяются сколь­ко угодно, и в итоге ему начинаетказаться, что голос, которому он внимает, -- его собственный голос.Сущест­венность речи сводится в конце концов к той мелодии и к той окраскеголоса, в которых мы видим ошибочно нечто пустячное и привходящее. Федр. Ты прибег к сложнейшему обходному манев­ру, дорогой Сократ, но явижу, что ты возвращаешься издалека с множеством новых примеров и вовсеору­жии твоей диалектики! Сократ. Или возьми медицину. Самый умелый хи­рург, запускающий в твоюрану свои искусные паль­цы, -- какой бы проворной, какой бы опытной ичувст­вительной ни была его рука, как бы четко он ни пред­ставлялрасположение органов, вен, их связанность и их секреты, сколь бы он ни былуверен в том, какие действия следует произвести в твоем теле, что надлежитотсечь и что -- соединить, -- ежели по его недосмотру, в силу некойслучайности, нить или игла, которыми он пользуется, какая-то мелочь,необходимая в ходе рабо­ты, окажутся не совсем чистыми или не вполнеочищен­ными, -- хирург этот тебя погубит. И ты умираешь... Федр. К счастью, все кончено! Именно это со мной и случилось. Сократ. Ты умираешь, хочу я сказать, -- ты умира­ешь, будучи исцелен повсем правилам... Коль скоро все требования искусства и обстоятельствисполнены, мысль любуется своим творением... Но ты мертв. Плохо очи­щеннаяшелковинка сделала знание гибельным; этот ни­чтожный пустяк пересилилискусство Асклепия и Афи­ны. Федр. Эвпалинос хорошо это понимал. Сократ. То же самое происходит везде, кроме разве что царствафилософов, которым, к великому их несча­стию, никогда не случается видетькрушения созерцае­мых ими миров, ибо миры эти попросту не существуют. Федр. Эвпалинос всегда был верен своему правилу. Он не забывал ни очем. Он распоряжался выпиливать продольные бруски и подпирать ими балки,укреплен­ные в стенах, чтобы они не давали влаге подниматься по волокнам и,впитываясь, разрушать их. Так же вни­мателен был он ко всем чувствительнымместам здания. Можно было подумать, что он заботился о собственном теле.Пока шли работы, он почти не отходил от лесов. Я готов поручиться, что онзнал там каждый строительный камень. Он следил за точностью тески; онтщатель­но изучал все известные средства, позволяющие избегать осыпанияграней и сохранять чистоту швов. По его ука­заниям на облицовочном мраморепроводили резьбу, оставляли шероховатости, делали скосы. Он вникал во всетонкости изготовления штукатурки, которою покры­вали стены грубого камня. Но все это усердие, которое призвано было служить долговечности здания,не шло ни в какое сравнение с тем, с каким он готовил переживания, трепетдушевный будущего созерцателя его детища. Он выводил на свет бытия изумительный механизм, который должен был всвой черед изливать этот свет -- исполнив его четких форм и почтимузыкальных досто­инств -- в пространство, где движутся смертные. По­добныйораторам и поэтам, которых ты только что упо­минал, он знал, о Сократ,тайную власть неразличимых оттенков. Перед мастерски облегченной, совсембезыс­кусной на вид громадой мы даже не замечали, как нас исподвольприводили в восторг неуловимые изгибы, лег­чайшие чарующие наклоны и теутонченные комбинации правильных и неправильных форм, которые он вводил искрывал, наделяя их силой столь же неотразимой, сколь и загадочной.Послушный их тайному присутствию, дви­жущийся наблюдатель переносился отвидения к виде­нию, от немоты к восхищенному шепоту, по мере того как онподходил, отступал и опять приближался или бродил вокруг здания, ведомый ими растворившийся в чувстве восторга. -- Мой храм, говорил этот мегарец,должен увлекать людей, как влечет их образ любимого 2. Сократ. Божественные слова. Я слышал, дорогой Федр, нечто совершенноподобное, хотя и обратное по смыслу. Один наш друг -- нет нужды его называть-- говорил об Алкивиаде, который был так прекрасно сло­жен: "Стоит взглянутьна него, чтобы почувствовать в себе зодчего!.. " Как мне жаль тебя, милыйФедр! Ты здесь гораздо несчастливее меня. Меня влекла одна Истина; ейпосвятил я всю жизнь; и здесь, в елисей­ских лугах, если я и осталсявнакладе, я все же могу надеяться, что мне предстоит еще нечто узнать. Дажетеперь, среди этих теней, я рад ловить тень любой истины. Но ты, чьи желаниясоставляла одна Красота и чьими поступками она правила, -- ты лишился всего.Вес тела эти -- сон, и все образы -- дым; повсюду раз­лит этот свет, стольровный, безжизненный и удручаю­ще бледный; всюду -- одно и то жебесчувствие, кото­рое он озаряет или, скорее, окрашивает, ничего отчетли­воне выделяя; и эти полупрозрачные стайки, в которые собираются наши тени; этинаши беззвучные, почти уже чуждые голоса, которые шепчутся словно в гущеруна или в ленивом тумане... Как ты должен страдать, милый Федр! И все жестрадать не вполне... Даже этого нам не дано: страдание тоже ведь жизнь. Федр. Мне все кажется, что я близок к нему... Но не говори мне, прошутебя, о том, что утрачено. Оставь, не тревожь мою память. Оставь ей еесветило и ее ку­миров! О, какое владеет мною противоречиеСуществу­ет, бытьможет, какая-то вторая смерть, которая меня еще не постигла, -- смерть нашихвоспоминаний. Но во мне оживают, мне снова видятся хрупкие небеса!Пре­краснейшему нет места в вечности! 3Сократ. Где же. по-твоему, оно пребывает? Федр. Все прекрасное неотделимо от жизни, а жизнь -- это то, чтоумирает. Сократ. Допустим... Но большинство людей видит в Красоте нечтобессмертное. Федр. Должен сказать тебе, Сократ, что, по мнению того Федра, каким янекогда был, красота... Сократ. Платона поблизости нет? Федр. Я буду ему возражать. Сократ. Ну что ж, возражай! Федр.... заключается отнюдь не в каких-то необычай­ных предметах и дажене в тех сверхприродных фор­мах, которые благороднейшие из смертныхсозерцают как некие образцы своих замыслов и тайные первообра­зы своихтрудов, -- не в тех божественных сущностях, о каких надлежало бы сказатьсловами поэта: Венец стремленья долгого -- Идеи! 4Сократ. Какого поэта? Федр. Дивного Стефаноса, который жил много ве­ков после нас. На мойвзгляд, однако, идея этих Идей, которых отцом был наш несравненный Платон,очень уж простовата и в каком-то смысле слишком чиста, что­бы объяснить всемногообразие красот и смену чело­веческих пристрастий, смерть столькихтворений, пре­возносившихся до небес, создания ни на что не похо­жие,воскрешения, коих нельзя было предугадать. И много найдется иных возражений. Сократ. К какой же пришел ты мысли? Федр. Я уже не могу ее разобрать. Ничто ее не об­наруживает; все ееподразумевает. Она -- во мне, как я сам; она действует безошибочно; онасудит, она вожде­леет... Но выразить ее мне так же трудно, как опреде­литьсвое тождество с собственным "Я", которое для меня столь очевидно и стользагадочно. Сократ. Но раз уж, дорогой Федр, милостивые боги позволили намбеседовать в этой преисподней, где мы ничего не забыли, где мы нечто узналии где мы дале­ки от всего человеческого, нам следует теперь выяснить, чтоистинно прекрасно и что -- уродливо; что может нра­виться человеку; и,наконец, что должно восхищать его, не ослепляя, и захватывать, не помрачаярассудка... Федр. То, что позволяет ему без усилий возвыситься над своею природой. Сократ. Без усилий? Над своей природой? Федр. Ну да. Сократ. Без усилий? Как это возможно? Над своей природой? Что этозначит? Я невольно воображаю че­ловека, который пытается взгромоздиться себена плечи. Не допуская подобной нелепости, я спрашиваю тебя, Федр: как этовозможно -- перестать быть собой, а за­тем снова облечься в свое естество? Иможет ли это вдобавок произойти безболезненно? Я знаю, конечно, что исступление страсти, избыток вина или необычайноедействие тех паров, которые вдыхают пифии, заставляют нас, как говорится,быть вне себя; и еще лучше я знаю по личному несомнен­ному опыту, что нашидуши умеют воздвигнуть себе в недрах времени святилища, для негонедоступные, веч­ные изнутри, хотя и эфемерные по отношению к приро­де, --святилища, где они, наконец, отождествляются с собственным знанием, где онивожделеют к собственной сущности, где они ощущают себя порождениямижелан­ного -- и отзываются светом на его свет, безмолвием на безмолвие,расточая себя и себя восполняя, но ничего не заимствуя у материи мира, ни умгновений. Они по­добны тогда тем сверкающим точкам покоя, которые во времябури движутся в море среди бушующих волн. Но чем мы становимся в этихпучинах? Они обязаны жизни, которую прерывают... Однако эти чудеса, эти погружения и экстазы нис­колько не проясняют мнеудивительной загадки красо­ты. Я не в силах связать эти крайние состояниядуши с жизнью нашего тела или с наличием предмета, кото­рый их вызывает. Федр. Все потому, о Сократ, что ты постоянно ищешь лишь в себе самом!..Ты, кого я всегда считал лучшим из людей; ты, что был в жизни и остался всмерти прекрасней самой прекрасной вещи на свете; о великий Сократ, --восхитительное уродство и всемогу­щая мысль, -- обращающий яд в напитокбессмертья; ты, который, уже холодея, уже мраморный половиною тела, нодругою -- еще не безгласный, обращался к нам дружески с божественной речью,-- позволь мне ска­зать, чего тебе, может быть, в твоем опыте не хва­тало. Сократ. Учиться мне, конечно, слишком поздно. Но все же говори. Федр. Одного, Сократ, одного тебе недоставало. Ты был человекомбожественным, и, возможно, ты совсем не нуждался в чувственных красотахмира. Ты едва за­мечал их. Я знаю, конечно, что тебе не были чужды нибезмятежность долов, ни великолепие городов, ни бегу­щие струи, ни нежнаясень платана; но все это остава­лось для тебя лишь неким далеким фоном твоихразду­мий, живописным простором твоих сомнений, благодат­ной ареной твоихнезримых шагов. И поскольку пре­красное уводило тебя далеко в сторону, тывсегда видел в итоге нечто иное. Сократ. Человека и его разум. Федр. В таком случае не встречал ли ты в своей жизни людей, которыепоражали тебя своей удивитель­ной страстью к формам и образам? Сократ. Конечно. Федр. И которые вместе с тем могли с кем угодно сравниться по уму идостоинствам? Сократ. Разумеется! Федр. Как же ты ставил их -- выше или ниже фило­софов? Сократ. Смотря по обстоятельствам. Федр. А сам их предмет? Допускал ли ты, что он не меньше -- а может, ибольше -- достоин изучения и любви, чем твой собственный? Сократ. Не в предмете их дело. Я не могу помыслить, чтобы Высшее Благосуществовало во Множестве. Но что для меня темно и необъяснимо -- это то,что люди, столь чистые разумом, чтобы достигнуть своего высшего состояния,нуждаются в чувственных формах и телесных чарах. Федр Однажды, дорогой Сократ, мы об этом бесе­довали с другом моимЭвпалиносом. -- Федр, -- говорил он, -- чем больше я размышляю о своем искусстве,тем больше им занимаюсь на деле; чем больше я мыслю и действую, чем большетерзаюсь и радуюсь как архитектор, тем полнее, тем с большим восторгом иясностью ощущаю себя. Я растворяюсь в долгом своем ожидании; я вновь нахожу себя в изумлении,которое сам в себе порождаю; так, раз за разом, ступень за ступенью, ясозидаю в сво­ем безмолвии себя самого; и я прихожу к такому един­ству своейволи и своих сил, как если бы данное мне естество я превратил в творение рукчеловеческих. -- Приученный строить, -- улыбаясь, добавил он, -- я, мне кажется,выстроил и свое собственное существо. Сократ. Строить себя и себя познавать -- разве это не одно и то же? Федр.... и он продолжал: -- Я добивался точности в мыслях, чтобы, явствен­но выводимые израссмотрения сущего, они станови­лись, как бы сами собой, актами моегоискусства. Я распределил свое внимание, я перестроил порядок задач; яначинаю там, где прежде кончал, -- дабы еще в чем-то выиграть... Я скуп вмечтаньях; я воображаю, как если бы уже творил. В бесформенном пространст­весвоей души я никогда теперь не созерцаю тех приз­рачных зданий, которые также далеки от действи­тельных, как химеры и горгоны -- от настоящихживот­ных. То, что я мыслю, осуществимо; и то, что я осуще­ствляю,соотносится с мыслимым... 5 И потом... Ты помнишь, Федр, --помолчав, продолжал он, -- этот малень­кий храм, который неподалеку отсюда явоздвиг Герме­су? Если б ты знал, что он для меня значит! Там, где прохожийвидит лишь стройный портик -- самый обыч­ный: четыре колонны, простейшийстиль, -- там заклю­чил я воспоминание об отраднейшем дне моей жизни. О,сладостная метаморфоза! Никто не знает, что этот изящный храм заключил всебе мысленный образ некой девушки из Коринфа, которую я счастливо любил. Онв точности воспроизводит пропорции ее тела 5. Для меня он живой!Он возвращает мне то, что я вложил в него... -- Так вот, -- сказал я, -- откуда в нем эта неизъяс­нимая прелесть. Внем явственно видится чье-то живое присутствие: юный цвет женщины, грацияочарователь­ного существа. Он пробуждает какое-то смутное воспо­минание,которое не находит своего предмета; и эти проблески образа, которого тыхранишь полноту, прон­зают душу и не дают ей покоя. Представь же себе, что,стоит мне только отдаться воображению, я готов упо­добить его какому-тобрачному гимну со звуками флейт, который исходит, мне кажется, из самых моихглубин. Взгляд Эвпалиноса исполнился нежной приязни. -- О, как ты меня понимаешь! -- сказал он. -- Никто еще не был такблизок к моему демону. Я охотно бы поделился с тобой всеми своими секретами;но для одних я и сам не найду подобающих слов -- так они невыразимы; другимиже -- я рискую наскучить тебе, ибо они требуют знания совершенно особыхприемов и навыков моего искусства. Могу лишь сказать тебе, к какой истинеили даже тайне ты прикоснулся, когда го­ворил только что по поводу моегоюного храма, о зву­ках музыки, о пении и флейтах. Ответь же мне (пос­колькуты так тонко чувствуешь архитектуру), не замечал ли ты, проходя по этомугороду, что есть в нем безгласные здания, есть здания говорящие и чтокое-ка­кие, самые редкостные, поют? Причем эта одушевлен­ность или же немотане вызваны ни назначением зда­ний, ни даже их обликом. Это зависит от дарастрои­теля или от расположения Муз. -- Теперь, послушав тебя, я и сам в этом мысленно убеждаюсь. -- Слушай же дальше. Те здания, которые не гово­рят и не поют, достойнытолько презрения. Это -- всего лишь мертвые глыбы; они несравнимы даже сгруда­ми щебня, которые возы подрядчиков сбрасывают на стройке; ведь этигруды могут хотя бы развлечь наблю­дательный взгляд прихотливыми формами --смотря по тому, как они упадут... Те постройки, которые лишь го­ворят, --если они изъясняются внятно, я их ценю. Здесь, говорят они, сходятся купцы.Здесь -- совещаются судьи. Здесь -- стонут узники. Здесь --любострастни­ки... (Тут я заметил, что среди зданий этого рода я встречалвесьма замечательные. Но Эвпалинос не слы­шал. ) Эти торговые ряды, эти судыи тюрьмы -- если строитель свое дело знает -- говорят удивительно ясно. Однииз них зримо притягивают подвижную, непрестан­но меняющуюся толпу; онивыставляют навстречу ей портики и перистили; множеством входов, удобнымилестницами они зовут ее устремиться в обширные, хо­рошо освещенные залы,собираться кружками, окунуть­ся в кипение дел... Зато дома правосудия должныгово­рить взору о строгости и беспристрастии наших зако­нов. Им подобаетвеличие: обнаженные массы, мощные неприступные стены. Безмолвие этих голыхфасадов ед­ва нарушается изредка то угрозой некой таинственной двери, топечальными знаками толстой решетки, кото­рую вдруг замечаешь в сумракеузкого окна. Здесь все звучит приговором, все свидетельствует о возмездии. Камень торжественно оповещает о том, что скрывается за его толщей;стены неумолимы; и эта громада, кото­рая вся служит истине, решительнопровозглашает свое суровое назначение... Сократ. Моя тюрьма отнюдь не была столь ужас­ной... Мне кажется, этобыло всего лишь унылое, само по себе безразличное место. Федр. Как можешь ты так говорить! Сократ. По правде сказать, я почти ее не замечал. Я видел лишь моихдрузей, бессмертие -- и смерть. Федр. И меня не было рядом! Сократ. Платона тоже... И Аристиппа... Но зал был переполнен: я невидел стен. Каменный свод в вечер­них лучах окрашивался в бледно-розовыйцвет... При­знаться, дорогой Федр, я знал в своей жизни только од­ну тюрьму-- собственное тело. Но вернемся к твоему другу. Я думаю, он собиралсяповедать тебе о самых прекрасных зданиях; именно это я и хотел бы услышать. Федр. Изволь, я продолжу. Эвпалинос описывал мне великолепие тех исполин­ских сооружений, которыенас восхищают в портах. Они простираются далеко в море. В сверкающей,осле­пительной белизне их объятий мирно дремлют укрытые гавани. Усеянныйроем бесшумных галер, этот покой нерушим под защитой их грозных валов ираскатистых волноломов. Высокие башни, где всегда кто-то бодрст­вует и где внепроглядные ночи пляшет, бушуя, пламя сосновых шишек, озирают простор спенистой оконеч­ности мола... Отважиться на такие работы значит пос­порить ссамим Нептуном. В воды, которые мы хотим огородить, надобно сбрасывать горыпороды. Неверным глубинам моря и монотонным ударам его набегающих полчищ,которые гонит и опережает ветер, нужно проти­вопоставить могучие глыбы,добытые в глубинах зем­ли... О, эти порты, -- говорил мне мой друг, --сколько света уму в этих необозримых портахКак точны они в каждом своемусилии! Как растворяют их в своем деле!.. Но чары морской стихии иархитектуру причуд­ливых берегов даровали строителю боги. Все здесьспособствует чувству, которое пробуждают в душе эти благородные, наполовинуестественные сооружения: чистота открывающегося горизонта, забрезживший илитающий парус, завороженность пучиной, близость опас­ностей, сверкающий порогневедомых земель и даже сама ненасытность людей, готовая смениться суевернымстрахом, когда, ей отдавшись, они ступают на борт ко­рабля... Это поистинедивные зрелища; но превыше все­го должны ставить мы то, что искусствовоздвигло без внешней помощи! Коль скоро мы обрекаем себя весьма тягостномуусилию, нам нужно на время забыть о ра­достях жизни и непосредственномнаслаждении. Все прекрасное непременно безжалостно... Тут я прервал Эвпалиноса, сказав ему, что не впол­не эту мысль понимаю.Он ответил, что истинная кра­сота точно так же редка, как человек, способныйсде­лать над собою усилие, то есть избрать себе некое "Я" и заставить себяему следовать. И, возвращаясь к прерванной мысли, он продолжал развивать еезолотую нить: -- Перехожу, наконец, к шедеврам, в полной мере обязанным одномучеловеку, -- тем, о которых я гово­рил тебе, что они кажутся нам поющими. О Федр, пустые ли это были слова? Те слова, кото­рые мимоходомвставляются в речь, внезапно ее рас­цвечивают, но по размышлении непременноокажутся вздором? Нет же, Федр, нет!.. И когда в связи с моим храмом ты сталговорить о музыке (первый -- и не­произвольно), тебя осенило божественноеподобие. Этот союз двух идей, которые сами собой, в безотчетном движенииголоса сплелись у тебя на устах, эта как будто случайная связь стольразличных явлений выз­ваны дивной необходимостью; и хотя вряд ли возмож­нопродумать ее во всей глубине, но ты смутно ее ощу­тил во всей ееочевидности. Представь же ясно, каким должен быть смертный, достаточночистый, достаточно здравый, проницательный и упорный, достаточновоору­женный Минервой, чтобы осмыслить до самых глу­бин своего существа --и, значит, до самых глубин дей­ствительности, -- это странное уподоблениевидимых форм эфемерным слияниям вереницы созвучий; поду­май, к каким онпришел бы всеобщим и тайным ис­токам; какой достиг бы заветной точки; какогобога обрел бы в своем собственном естестве! И ежели, нако­нец, утвердившисьв состоянии этой божественной двойственности, он решит возвести некиймонумент, чей величественный и чарующий образ будет прямо обязан чистотемузыкального звука или же сообщит душе впе­чатление несмолкающего аккорда,-- представь, Федр, какой это должен быть человек! Вообрази эти здания!.. Икакое -- для нас -- блаженство! 7 -- А ты, -- спросил я, -- ты это себе представляешь? -- Да и нет. Да -- как мечту. Нет -- как знание. Эти мысли тебе помогают? Да -- как толчок. Да -- как мерило. Да -- как тер­занье... Но я не всилах связать как следует анализ и экстаз. Порой я близок к этой бесценнойвласти... Однаж­ды я уже почти ощутил ее -- но это было, впрочем, какобладание возлюбленной во сне. Я могу рассказать тебе лишь о приближении кэтому совершенству. Едва разли­чив его, я, милый Федр, мгновеннопреображаюсь, как вяло провисающий канат, когда его натянут. Я сам себя неузнаю. Все ясно, все кажется легко достижимым. В моем внутреннем взглядепроносятся и запечатлевают­ся бесконечные построения. Я замечаю, что мояжажда прекрасного, отождествившись с моими неведомыми возможностями, сама посебе рождает фигуры, ее уто­ляющие. Все существо мое отдается влечению... Итог­да появляются силы. Ты ведь знаешь, что душевные си­лы диковинновырастают в ночи... Посредством иллю­зии они достигают полной реальности. Язову их, я заклинаю их своим безмолвием... И вот они здесь, во всем своемблеске и во всей обманчивости. В их взоре, в их диадемах равно лучатсяистинное и ложное. Меня слепят их дары, меня овевают их крылья... Федр, вотгде опасность! Вот что мучительней всего на свете!.. О, решающий миг иглубочайшее противоборство!.. Вместо того чтобы принимать эти чрезмерные инепос­тижимые милости такими, как они есть, какими их единовластно вскормилавеликая жажда моей души, какими они безотчетно возникли в высшем ееупова­нии, -- мне надобно, Федр, им воспрепятствовать и зас­тавить их ждатьмоего сигнала. Снискав их благодаря некой паузе моей жизни -- дивной заминкемоего обыч­ного времени, -- я хочу сверх того расчленить нерасчле­нимое иослабить и задержать рождающиеся Идеи... -- О несчастный, -- сказал я, --что можешь ты сде­лать в единый миг? Быть свободным. В этом мгновении, -- продолжал он, -- сокрыто многое...в нем есть все; ибо все то, че­му посвящают себя философы, проходит межвзглядом, встречающим некий предмет, и знанием, которое взгля­дунаследует... дабы слишком поспешно его предмет исчерпать. Я тебя не понимаю. Ты, значит, пытаешься проти­водействовать этимИдеям? Так нужно. Я не позволяю им утолять меня, я хочу отсрочить чистуюрадость. -- Зачем? Откуда в тебе эта немилосердная сила? -- Ибо самое для меняважное -- добиться, чтобы предстоящее, во всей мощи своей новизны,удовлетворя­ло разумным требованиям прошедшего. Как выразить­ся яснее?..Послушай: я встретил однажды красивый розовый куст, с которого сделалвосковой слепок. За­тем я погрузил этот слепок в песок. Быстрое время пе­сетрозам бесследную гибель, и пламя мгновенно воз­вращает воску егобесформенную природу. Зато, когда воск улетучится из своей жгучей иобреченной формы, струя огненной бронзы сольется в затвердевшем песке сполым подобием каждого лепестка... -- Я понял, Эвпалинос! Эта загадка прозрачна; твой миф нетрудноистолковать. Эти свежие розы, которые гибнут у тебя на глазах, -- не есть ли онисамо сущее и сама бегущая жизнь? Что касается воска, который лепили твои искусные пальцы, меж тем кактвой взгляд погружался в венчики и переносился с цветущей добычей к работе,-- не прав­да ли, это образ привычного тебе труда, изобильного связями твоихдействий и твоих обновляющихся наблю­дений? Огонь -- это Время, котороелегко могло бы испепелить, развеять в бескрайнем мире и эти живые розы итвои восковые, если бы в существе твоем не хранились, каким-то загадочнымобразом, формы твое­го опыта и тайная крепость его разумения... Наконец,льющаяся бронза -- это, уверен я, не что иное, как твои несравненные силыдуши и кипящее состояние некоей вещи, которая рвется к жизни. Это пламенноеизобилие разошлось бы бесплодным жаром, истаяло в своих бес­численныхпревращениях, не оставив после себя ниче­го, кроме слитков или беспорядочныхструй, если бы ты не умел устремить его по неисповедимым каналам, дабы онополнило, застывая, четкие формы твоей пре­мудрости. Значит, твое существонепременно должно раздваиваться и становиться в единый миг горячим ихолодным, жидким и твердым, свободным и скованным -- розами, воском ипламенем, формой и металлом Ко­ринфа 8. -- Сущая правда! Но, как я уже тебе сказал, я лишь пытаюсь к этой целиприблизиться. -- Как же ты действуешь? Как удастся. Но скажи мне, как ты пытаешься? Ну так слушай... Я не совсем представляю, как объяснить тебе то, что неясно и мне самому... О Федр, когда я вынашиваю в себе здание (все равно --богам оно предназначено или же человеку), когда я любовно ищу его форму,стремясь построить предмет, который бы радовал взгляд, обращался к мысли,удовлетворял чувству меры и всевозможным условностям... скажу те­бе страннуювещь: мне кажется, что мое тело по-своему в этом участвует... Пойми меня.Наше тело -- изуми­тельный инструмент, но я убеждаюсь, что смертные,ко­торые все им располагают, в полной мере его не ис­пользуют. Все, что онив нем черпают, -- это боль, нас­лаждение и необходимые действия, в числекоторых и акт самой жизни. То они с ним сливаются, то на вре­мя о немзабывают: и, порою -- животные, порою -- чистые духи, они сами не ведают,какие всеобщие свя­зи в себе содержат и из какого чудесного состоят на­чала.А ведь через него они сопричастны тому, что ви­дят и осязают: они -- камни,они -- деревья; ощущения­ми, дыханием они обмениваются с материей, в которуюпогружены. Они проникают в нее, и они ею проникнуты; они весомы -- иподъемлют тяжести; они движутся -- и несут в себе добродетели и пороки; и,когда они пог­ружаются в грезы или туманные сны, они перенимают природуструящихся вод, уподобляются праху и тучам... Порою же они полнятся иразражаются молниями!.. Однако душа их, в сущности, не умеет использовать это естество, скоторым она соседствует и которое она пронизывает. То она слишком спешит, тозапаздывает, как будто стремится избегнуть живого мгновения. Оно приносит ейсотрясения и толчки, заставляя ее уходить в, себя и скрываться в своейпустоте, где она окружает себя туманами. Но я поступаю иначе; наученныйсвоими ошибками, я произношу с полной ясностью, я мыслен­но повторяю скаждой зарей: "О мое тело -- ты, что ежемгновенно напоминаешь мне о том складе моейнатуры, о той гармонии твоих органов, о тех строгих пропорциях твоих частей,кото­рые тебя живят и позволяют тебе утвердиться в круго­вороте вещей, --исполнись моих трудов, поведай мне глухо веленья природы, поделись со мноювеликим ис­кусством, каким ты проникнуто и какому ты следуешь: искусствомпротивостоять бегу дней и справляться с превратностями. Дай обрести в твоейцельности созна­ние истинно сущего; просвети, напитай, укрепи мои мыс­ли.Как бы ты ни было эфемерно, мои видения во сто крат эфемерней. Ты живешьчуть дольше нашей фан­тазии; ты платишься за мои поступки, и ты искупаешьмои ослепления. Живое орудие жизни, ты для всех нас единый предмет,сопоставимый с вселенной. Ты всегда пребываешь в фокусе ее сферы, одвойственный центр созерцания всего звездного неба! Ты истинная мера сущего,тогда как в душе своей я нахожу лишь его об­личье. Она знает его стольповерхностно, что в своей заносчивости готова подчас причислить его к своимгрезам; она сомневается в солнце... Влюбленная в свои зыбкие порождения, онамнит себя созданной для не­исчислимых реальностей; она воображаетсущество­ванье иных миров; ты, однако, ее вразумляешь и дер­жишь ее, какякорь -- корабль... Вкусив твоего вдохновения, моя мысль, о милое те­ло, не устанет отныневзывать к тебе, как и ты, я на­деюсь, будешь дарить ее своими силами, своимивнушениями и своими множественными пристрастиями. Ибо мы с тобой нашлинаконец возможность сплотить­ся, и нерасторжимый узел наших различий долженстать нашим общим детищем. Мы занимались каждый сво­им. Ты жило, я грезил.Мои безбрежные грезы завер­шались неизмеримым бессилием. Но это творение,ко­торое я замыслил теперь и которое без нашей воли не­мыслимо, -- пусть оновынудит нас сочетаться и воз­никнет из самих наших уз! Но это тело и этотдух: это неодолимо живое присутствие и это зиждущее отсутст­вие, которыеспорят о своем первородстве и которые следует наконец примирить, этоконечное и это бесконеч­ное, которые мы привносим каждый по-своему, --не­обходимо теперь слить их в некоем стройном порядке; и ежели волей боговони действуют сообща, ежели они обмениваются сообразностью и изяществом,красотой и долговечностью, линиями дополняя движения и мысля­ми -- числа,значит, они обрели свое истинное отноше­ние, свое действительное бытие.Пусть же они сойдут­ся, пусть найдут общий язык в материи моего искусст­ва!Камни и силы, контуры и массы, свет и тени, ис­кусные соподчинения, иллюзииперспективы и реальные тяжести -- таковы продукты их тесных сношений, чьимприбытком да будет в итоге немеркнущее сокровище, которое я зовуСовершенством!" 9

ДУША И ТАНЕЦ

Эриксимах. О Сократ, я умираю!.. Пробуди во мне мысль! Зарони идею!..1 Дай вдохнуть твоих острых загадок!.. Это нещадное пиршествопревосходит всякий мыслимый аппетит и всякую правдоподобную жажду!.. Что жеэто за состояние, которое, придя на смену прекрасным вещам, в удел получаетпищеварение!.. Моя душа уже лишь греза вещества, которое одолева­ет самое себя!.. Овещи прекрасные и слишком прек­расные, заклинаю вас: остановитесь!.. Увы, ссамых су­мерек отданы мы во власть наилучшему в мире, и это убийственноенаилучшее, умножаясь во времени, не дает нам ни минуты покоя... Я, наконец,погибаю от безум­ной тоски по вещам сухим, и серьезным, и всецелоду­ховным!.. Позволь же мне расположиться рядом с то­бою и Федром, чтобы,решительно отвратившись от этой неистребимой пищи и этих неиссякаемых урн, ямог протянуть навстречу вашим словам державный кубок моего разума. О чем выбеседовали? Федр. Пока ни о чем. Мы наблюдали, как едят и пьют нам подобные... Эриксимах. Но Сократ, конечно, все время о чем-то размышлял... Развеможет он наедине с собой пребывать в одиночестве и безмолвствовать в самихглубинах ду­ши? На сумрачных берегах этого пиршества он тайком улыбалсясвоему демону. Что шепчут твои губы, доро­гой Сократ? Сократ. Они тихонько нашептывают: человек, при­нимающий пищу, --справедливейший из людей... Эриксимах. А вот и загадка, которая пробуждает в уме такой аппетит... Сократ. Они говорят: человек, принимающий пищу, равно питает в себедоброе и дурное. Всякий кусок, который в нем тает и растворяется, придаетсил его добродетелям, как он тождественно придает их и его порокам. Онкормит его тревоги, и он насыщает его надежды; наконец, в свой черед в немчерпают свою законную долю страсти и мнения. Любовь нуждается в этой пищетак же, как ненависть; наша радость и на­ша горечь, наша память и нашипомыслы по-братски делятся единой субстанцией этого корма. Что ты ска­жешьоб этом, сын Акумена? Эриксимах. Я скажу, что с тобою согласен. Сократ. Так послушай, оврачеватель. Затаив вос­хищение, я любовался работой этих кормящихся тел.Все они, сами того не ведая, по справедливости выделя­ют положенное каждойвозможности жизни и каждому семени смерти, какие в себе содержат. Они неведают, что творят, но творят они это, как боги. Эриксимах. Я давно уже замечаю: все, что человек вбирает в себя,повинуется вслед за тем прихотям су­деб. Можно сказать, что гортань -- этопорог свое­нравных потребностей и органической тайны. Там кон­чается воля истрогое царство знания. Вот почему я от­казался в своем искусстве от всякихневерных снадо­бий, которые большинство врачей предписывает самым разнымбольным; я ограничиваюсь очевидными средст­вами, которые природа сочетаетпопарно. Федр. Каковы же они? Эриксимах. Их восемь: тепло и холод; воздержание и егопротивоположность; воздух, вода; покой и дви­жение. Это все. Сократ. Но для души их только два, Эриксимах. Федр. Какие же? Сократ. Истина и ложь. Федр. Почему это? Сократ. Разве они не связаны, как сон и бодрство­вание? Разве ты нестремишься очнуться и не тянешь­ся к прозрачной ясности, когда тебяодолевает мучи­тельный сон? Разве не правда, что само солнце возвра­щает наск жизни и что мы вздыхаем свободно при виде твердых тел?.. А с другойстороны, не на сон ли и сновидения мы уповаем, надеясь, что они развеютпе­чали и унесут заботы, которые тяготят нас в мире днев­ном? Такустремляемся мы от одного к другому, среди ночи взывая к свету и заклинаямрак, когда нас озаря­ют лучи; тревожимые жаждой знания, слишком счастливыев своем неведении, мы ищем в существующем ле­карства от несуществующего и внесуществующем -утешения от существующего. Мы углубляемся поочеред­но вреальное и в иллюзорное; и в конце концов у души не остается иногоприбежища, кроме истины, слу­жащей ей оружием, и лжи, облачающей ее вдоспехи. Эриксимах. Ну что же, пусть так... Но не страшит ли тебя, милый Сократ,некий вывод, который следует из этой мысли? Сократ. Какой же? Эриксимах. Тот, что истина и ложь направлены, в сущности, к однойцели... Одна и та же сила, по-раз­ному проявляясь, делает нас лживыми илипрямодуш­ными; и как холод в черед с теплом то на нас ополча­ются, то насоберегают, так же ведут себя истинное и ложное -- и так же действуютпротивоположные влече­ния, с ними связанные. Сократ. Это сущая правда. Но что поделать. Так хочет жизнь; ты знаешьлучше меня, что она ничем не брезгает. Она использует любые средства, толькобы, Эриксимах, никогда ничем не разрешиться. А это зна­чит, что всеразрешается ею самой... Не есть ли она то загадочное движение, которое силойпроисходящего беспрерывно перевоплощает меня в то, что я есть, и котороетотчас относит меня к моему неизменному двой­нику, дабы я сочетался с ним идабы, по необходимо­сти воображая, что его узнаю, я мог существовать!.. Онаподобна танцующей женщине, которая сказочно преоб­разилась бы в совершенноиное, не женское, существо, если бы в своем прыжке могла унестись к облакам.Но так же, как ни наяву, ни во сне мы не можем уйти в бесконечность, так иона неизбежно становится самой собой, перестает быть пушинкой, птицей, идеей-- сло­вом, всем тем, чем хотелось быть флейте, чьим была она голосом, ибота же земля, которая ее извергла, вновь ее призывает и, вся трепещущая, онавозвращается к своей женской природе и своему другу... 2. Федр. Чудо!.. Волшебник!.. Поистине чудо! Тебе дос­таточно вымолвитьслово, чтобы желаемое явилось на свет!.. В самом деле, как если бы из твоихживотворных уст вылетала пчела за пчелой, -- вот перед нами крыла­тый хорпрославленных танцовщиц!.. Воздух поет и гудит предвестиями орхестрики!..3 Все светильники про­буждаются... Бормотание спящих переходит ввостор­женный шепот; и на стенах, колеблемых пламенем, ди­вятся, мелькаютогромные тени пьяниц!.. Взгляните-ка на эту стайку, одновременно ребячливуюи серьезную!.. Они влетают, как духи! Сократ. Клянусь богами, светлые танцовщицы!.. Ка­кой живой и изящныйпролог к совершеннейшим мыс­лям!.. Руками они говорят, а ногами словно быпишут. Сколько точности в этих созданиях, которые с таким искусством владеютсвоими упругими силами!.. Все мои трудности испаряются, и нет во мне большетяго­стных недоумений, -- с такой радостью отдаюсь я дви­жению этих фигур!Сама истина здесь -- игра; можно подумать, что знание обрело себя в действиии что мысль сочеталась внезапно с вольными грациями... Взгляните на эту!..Самая легкая, она более всех рас­творилась в безукоризненной четкости... Ктоона? В ее поступи дивная твердость уживается с неподражаемой гибкостью....Она пережидает, находит, чеканит размер с такой точностью, что, стоит мнезакрыть глаза, я столь же внятно вижу ее слухом. Я тянусь к ней, ее настигаюи никак не могу с ней расстаться; стоит мне заткнуть уши и на неепосмотреть, я невольно слышу кифары, -- настолько слилась она с ритмом имузыкой 4. Федр. Мне кажется, та, что тебя восхищает, -- это Родонита. Сократ. В таком случае ухо Родониты неизъяснимо связано с ее стопой...Какая четкость!.. Ветхое время наполнилось в ней юными силами! Эриксимах. Да нет же, Федр!.. Родонита -- другая, удивительно нежная:глаз не устанет ею любоваться. Сократ. Но тогда как же зовется это легкое и уп­ругое чудо? Эриксимах. Родония. Сократ. Ухо Родонии неизъяснимо связано с ее стопой. Эриксимах. Я ведь знаю их всех -- вместе и пооди­ночке. Могу назватьвам все их имена. Они складыва­ются в небольшую поэму, которую легкозапомнить: Нипс, Нифоя, Нэма; Никтерида, Нефела, Нексида; Ро-допита,Родония, Птила... Что касается маленького уродливого танцора, его зовутНеттарион... Но царица Хора еще не появилась... Федр. Кто же царствует над этими пчелками? Эриксимах. Изумительная, несравненная танцовщи­ца --Атиктея!5Федр. Как ты их знаешь! Эриксимах. Все эти прелестные существа носят по нескольку разныхименОдними их наделили родите­ли, другими -- наперсники... Федр. Это ты -- наперсник!.. Ты слишком хорошо их знаешь! Эриксимах. Я знаю их более чем хорошо, и в ка­ком-то смысле еще лучше,чем знают себя они сами. О Федр, разве я не врачеватель?.. Во мне, черезменя проходит тайный обмен всевозможных тайн врачева­ния и всяческих тайнтанцовщиц! Они обращаются ко мне по каждому поводу. Вывихи, нарывы,сердечные горести, самые различные превратности их ремесла (в том числе ипревратности необходимые, которые объяс­няются великой подвижностью ихзанятия) -- и зага­дочные их недуги; даже ревность, искусству она обяза­наили же страсти, -- и даже сны!.. Знаешь ли ты, что подчас танцовщицедостаточно нашептать мне свой тягостный сон, и я, например, могу ей сказать,какой зуб у нее испорчен? Сократ. О поразительный человек, узнающий по грезам болезни зубов, такты, может быть, думаешь, что у философов все зубы гнилые? Эриксимах. Да сохранят меня боги от укуса Сок­рата! Федр. Смотрите-ка лучше, что делает этот лес рук и ног!.. Несколькоженщин творят сотни вещей. Сотни светильников, сотни мелькающих перистилей-- беседки, колонны... Образы тают, уносятся... Это -- рощица с сотнямипрекрасных рук, взвиваемых дуновеньями му­зыки! Какой еще сон, Эриксимах, способен выразить столько смятений, столькорискованных метаморфоз на­ших душ? Сократ. Да ведь это, дорогой Федр, не сон, а пря­мая егопротивоположность! Федр. Но я во сне... Мне грезится нега, которая без конца себя множит всплетениях, в круговороте девиче­ских форм. Мне грезятся невыразимыесоответствия, ко­торые связывают в душе чередования, белоснежные взмахи этихмерных конечностей и голоса этой приглу­шенной музыки, как будто вобравшей всебя и в себе уносящей весь видимый мир... Как некий сложный мус­катныйзапах, я впиваю пеструю смесь этих чарующих Дев; и дух мой блуждает в этомлабиринте граций, где каждая то исчезает с одной из подруг, то появляетсяснова с другой. Сократ. Пойми же, о чувственная душа, что перед тобою нечтопротивоположное сну и чуждое всякой слу­чайности... Но что еще, Федр, можетбыть противопо­ложно сну, если не какой-то другой сон?.. Зоркий,сос­редоточенный сон самой Мысли!.. И что, в таком случае, могло быпригрезиться Мысли? Если бы Мысль гре­зила -- напрягшись и выпрямившись, снастороженным взглядом, со сжатым ртом, скрепив печатью свои ус­та, -- развене то же она бы увидела, что видится нам теперь: этот мир точных сил исовершенных иллю­зий?.. Сон-то сон, но сон, весь исполненный соразмер­ности,весь пронизанный стройным порядком, весь -- из действий и связныхпериодов!.. Кто знает, какие мы ви­дим здесь царственные Законы, которымгрезится, буд­то они явили себя в ясных ликах и сошлись воедино, дабыпоказать смертным, как реальное, призрачное и отвлеченное могут сливаться истроить целое волею Муз? Эриксимах. В самом деле, Сократ, эти образы -- бесценный клад. Несчитаешь ли ты, что мысль бес­смертных есть именно то, что мы видим, и чтоэти сон­мы благородных подобий -- бесконечных чередований, замен,превращений, которые на глазах у нас вторят друг другу и друг из другавыводятся, -- делают нас причастными божественной мудрости? Федр. Как чист, как изящен этот маленький розовый храм, который ониобразуют, собравшись в кружок! Он вращается медленно, как сама ночь!.. Онрассыпается -- рассыпаются девушки, туники взлетают, и кажется, это богинадумали новое!.. Эриксимах. Божественная мысль разлилась теперь пестрым множествомрадужных стаек; она снова и снова рождает их сладостные порывы -- нежныевихри, в ко­торых тела, сливаясь по два и по три, не могут ужераз­лучиться... Одна из них кажется пленницей. Ей не вы­браться больше изэтих волшебных сплетений!.. Сократ. Но что это с ними?.. Они столпились, они убегают!.. Федр. Они устремились к дверям. Они склоняются В приветственномпоклоне. Эриксимах. Атиктея!.. Атиктея!.. О боги, трепетная Атиктея! Сократ. Она вся из воздуха! Федр. Пташка! Сократ. Тело без плоти! Эриксимах. Бесценное! Федр. О Сократ, можно подумать, что она внимает каким-то незримымфигурам! Сократ. Или же отдается какому-то благородному жребию! Эриксимах. Смотри, смотри!.. Она начинает -- ты видишь? -- совершеннобожественным шагом. Это -- простая круговая ходьба... Она начинает с вершинсво­его искусства; с естественной легкостью она проходит высотами, которыхдостигла. Эта вторая натура беско­нечно далека от первой, но она должнаточь-в-точь на нее походить. Сократ. Как никто, наслаждаюсь я этой великолеп­ной свободой. Вседевушки замерли, как зачарованные. Те, что играют, вслушиваются в своизвуки, не отрывая от нее глаз... Они отдаются происходящему и как буд­тохотят еще приумножить совершенство сопровожде­ния. Федр. Одна из них, кораллово-розовая, диковинно изогнулась и дует вогромную раковину. Эриксимах. Длинная флейтистка тесно сплела свои тонкие ляжки и,вытягивая изящную ногу, отбивает такт... О Сократ, что ты думаешь отанцовщице? Сократ. Это крохотное существо, Эриксимах, наво­дит на размышления...Оно собирает, уносит в себе ту силу величия, которая была рассеяна в каждомиз нас и таилась незримо в участниках этого пиршества... Простая ходьба -- иперед нами богиня, а мы -- почти боги!.. Простая ходьба, простейшеечередование!.. Как если б она воздавала пространству великолепием множимых,строго тождественных действии и чеканила пяткой звонкие слитки движения. Онасловно числит, отсчитывает кружочками чистого золота то самое, что мыбездумно растрачиваем грубой монетой шагов, ког­да движемся к некой цели6. Эриксимах. Она позволяет нам, дорогой Сократ, осознать наши действия,ясно показывая нашим душам то, что наши тела совершают слепо. Озаренные еепос­тупью, безотчетные наши движения кажутся нам под­линным чудом. Однимсловом, они дивят нас, как это и быть должно. Федр. Так значит, ты находишь в этой танцовщице что-то сократическое,раз она учит нас, посредством ходьбы, немножко лучше себя понимать? Эриксимах. Ну конечно. Ведь наши шаги настолько легки для нас инастолько привычны, что мы никогда не удостаиваем их особого внимания и дажене заме­чаем странности этих движений. Лишь увечные и па­ралитики в своейнемощи восхищаются ими... Так что мы просто не помним о них, когда они ведутнас, как им это свойственно; они зависят от места, от цели, от настроения исостояния человека, даже от освещения дороги; мы же их расточаем совершеннобездумно. А теперь присмотритесь, как шествует Атиктея по этойбезукоризненной, чистой, свободной, слегка пружиня­щей глади. В это зеркалосвоих усилий она мерно ро­няет чередующиеся упоры: пятка клонит тело кноску, затем другая стопа, опускаясь, его подхватывает, устремляет вперед, ивсе повторяется сызнова; а тем временем ее прелестная маковка чертит взастывшем мгновении гребень кудрявой волны. Поскольку в каком-то смысле это гладь абсолют­ная, -- ее ведь очистилиот всего, что может вызвать сбивчивость или заминку, -- этот царственныйшаг, ко­торый сам себе служит единственной целью и в котором не остаетсяничего лишнего, становится совершен­нейшим образцом. Замечаешь ли ты, какое изящество, какую невозму­тимую безмятежностьпоселяет в душе широта ее бла­городной поступи? Этот размах шаговсогласуется с их частотой, которая в свой черед непосредственно вы­текает измузыки. А с другой стороны, частота и дли­на тайно связаны ростом... Сократ. Ты так хорошо об этом говоришь, ученейший Эриксимах, что яневольно вижу то, что подсказывает твоя мысль. Я вижу женщину, которая своимдвижени­ем рождает во мне ощущение неподвижности. Я сле­жу лишь занеизменностью ритма... Федр. Она останавливается в кругу этих соразмер­ных граций... Эриксимах. Сейчас вы увидите!.. Федр. Она закрывает глаза... Сократ. Вся она -- в этих закрытых глазах, вся -- в затаенностиожидания, где осталась наедине со сво­ей душой... Она чувствует, как еесущество разрешает­ся неким событием. Эриксимах. Приготовьтесь же... Тише, тише! Федр. Восхитительный миг... Но эта тишина -- само противоречие... Какудержаться и не воскликнуть: "Ти­ше!" Сократ. Поистине девственный миг. А следом -- дру­гой, когда нечтодолжно оборваться в душе, в ожида­нии, в каждом из нас... Нечто --оборваться... И вместе с тем это -- как вяжущий узел. Эриксимах. О Атиктея! Как ты изумительна в этом преддверии! Федр. Кажется, снова в ней разливается нежная музыка, -- снова, нопо-иному... Расправив ей крылья, она... Эриксимах. Музыка заменяет ей душу. Сократ, В эту минуту, которой вот-вот предстоит умереть, вы, о Музы,всемогущие владычицы! Как сладостно замирают дыхания и сердца!.. Тя­жесть свергается к ееногам; и этот длинный покров, который упал совершенно бесшумно, всеобъясняет. Тело ее можно видеть только в движении. Эриксимах. Глаза ее вернулись к свету... Федр. Насладимся же этим ускользающим мигом, когда в ней возникаетновый порыв!.. Так, подойдя к краю крыши, птица вдруг отрывает­ся от прекрасногомрамора и уходит в полет... Эриксимах. Больше всего на свете я люблю то, что должно наступить; дажев страсти я не нахожу ничего, что могло бы затмить своей прелестью ее самыепер­вые ощущения. Всякому времени дня я предпочитаю зарю. Вот почему я стаким упоением наблюдаю, как занимается в этой смертной божественноедвижение. Смотрите!.. Оно уже брезжит в этом скользящем взгля­де, которыйнеудержимо клонит чело и нежные ноздри к озарившемуся плечу... И всяпрекрасная цельная жи­ла ее гладкого мускулистого тела постепеннонатяги­вается, извивается, -- вся, от стопы до затылка, трепе­щет... Онаисподволь обозначает явленье рождающего­ся прыжка... Она не даст намвздохнуть, пока вдруг не взметнется, отозвавшись, как молния, надолгожданный и неожиданный всплеск громозвучных кимвалов!.. Сократ. Наконец-то она входит в царство неповтори­мого и проникает вмир невозможного!.. До чего же, друзья мои, наши души едины перед этимчудом, равно для них явным и неодолимым!.. Как дружно впивают онипрекрасное! Эриксимах. Вся она обращается в танец и вся от­дается подвижной стихии! Федр. Полными смысла шагами она сперва как буд­то стирает с земли всюусталость и все неразумие... И вот она строит над нами себе жилище: точно свива­ет гнездо в своихбелых руках... А теперь вам не ка­жется, что стопами она ткет под собойнеразличимый ковер ощущений?.. Крест-накрест и снова крест-накрест онаоплетает землю мгновениями!.. О, какой дивный узор, как искусно работают еебыстрые пальцы: они набегают, уносятся, они сходятся и расходятся, и другдруга преследуют, и разлетаются!.. Как легки они и как проворны, эти чистыемастерицы радостей утраченного времени!.. Эти ноги воркуют и ссорятся --точно две голубицы!.. Точка пространства заставляет их спорить, словнокакое-то зернышко!.. Они разом вскипают и -- еще, еще раз -- сталкиваются ввоздухе!.. 7 Клянусь Му­зами, ни к чьим ногам я так не тянулсяустами! Сократ. Дело в том, что твои уста завидуют красно­речивости этихволшебниц! Тебе хотелось бы чувство­вать свои слова легкокрылыми, как этиноги, и укра­шать свою речь столь же живыми фигурами, как их прыжки! Федр. Мне?.. Эриксимах. Да ведь он помышлял об одном: ему чудилось, что он нежноклюет этих резвых голубок!.. И все от страстного увлечения, с каким онотдается зрелищу танца. Что может быть естественней, Сократ, и что --непритворно загадочней?.. Наш Федр совсем ослеплен великолепными стойками ипируэтами Атик­теи; он их пожирает глазами, он к ним тянется всем существом;он чувствует, он уверен, что по губам у не­го пробегают легкие ониксы!..8 Не оправдывайся, ми­лый Федр, и прошу тебя, не смущайся... Втом, что ты ощущаешь, нет ничего беспричинного и ничего вполне ясного, --следовательно, ничего, что расходилось бы в какой-то мере с обычаями нашейживой машины. Раз­ве мы не представляем собой некую органическую ди­ковину?Не является ли наша жизненная система некой действующей бессвязностью инеким движущим беспорядком?.. Разве впечатления, желания, мысли несочетаются в нас самым непреложным и самым непос­тижимым образом?.. Какоенесоответствие причин и следствий!.. Федр. Но ведь сам ты прекрасно растолковал то, что я испытывалбезотчетно... Сократ. В самом деле, дорогой Федр, твое волнение можно понять. И самя, чем больше смотрю на эту по­разительную танцовщицу, тем более отдаюсьразмыш­лениям о чудесном. Понять не могу, как сумела при­рода наделить этухрупкую и тщедушную девушку столь чудовищной силой и живостью. Геркулес,обра­тившийся в ласточку, -- существует ли такой миф?.. -- И как удаетсяэтой головке, совсем крохотной и тугой, как молодая сосновая шишка, с такойчеткостью порож­дать эту неистощимую перекличку всех ее членов и этиголовокружительные порывы, которые она творит и множит, то и дело ихпрерывая, черпая их из музы­ки и тотчас вынося их на свет? Эриксимах. А я думаю о силе насекомого, которое неуемным трепетаниемкрыльев поддерживает над зем­лей свою тяжесть, свой звенящий клич ирешимость!.. Сократ. Эта вот вьется в сетях наших взглядов точ­но пленная мушка. Номоя пытливая мысль бежит по ткани за нею следом, стремясь поглотить еюсоздан­ное. Федр. Значит ли это, дорогой Сократ, что ты нас­лаждаешься только тем,что находишь в себе самом? Сократ. О друзья мои, что же такое, в сущности, танец? Эриксимах. Разве он не то, что мы видим?.. Что, по-твоему, можетобъяснить танец лучше самого танца? Федр. Наш Сократ не успокоится, пока в каждой вещи не выловит душу -- идаже душу самой души! Сократ. Но что же такое танец и что могут пове­дать шаги? Федр. О, прошу вас, давайте еще бездумно понас­лаждаемся очарованиемэтих движений!.. Направо, на­лево, вперед и назад, вниз и вверх, -- кажется,что она расточает дары, ароматы, благовония и поцелуи, что саму свою жизньона отдает каждой точке небесной и мировым полюсам... Она чертит узоры и розы, подвижные звезды и маги­ческие круги... Оналетит из кольца, как только оно сомкнется... Она летит, настигает видения!..Она сор­вала цветок, и он сразу же обернулся улыбкой!.. О, как хочет онаразуверить нас этой безмерной легкостью в том, что действительносуществует!.. Она заблудилась в лабиринте звуков, она хватается за какую-тонить... Милосердная флейта стала ее избавительницей! О, ме­лодия! Сократ. А теперь кажется, что ее обступили призра­ки... Она дарит имжизнь, от них ускользая; но стоит ей повернуться, нам чудится тотчас, чтоона является взору бессмертных! Федр. Не есть ли она душа всякого вымысла -- беглянка, порхающая изовсех щелей жизни? Эриксимах. Ты думаешь, что она хоть что-либо об этом знает? Думаешь,кроме высоких подскоков, бат­манов и антраша, которые она в свое времявыучила путем долгих усилий, она притязает еще на какие-то чудеса? Сократ. В самом деле, можно взглянуть на вещи и в свете этой бесспорнойистины... Холодный взгляд легко счел бы ее одержимой -- эту диковиннуюнеуемную жен­щину, которая то и дело вырывается из своей собствен­нойоболочки. Между тем как ее обезумевшие конеч­ности словно бы рвут друг удруга землю и воздух, ее голова, запрокинувшись, влачит по полу распущенныеволосы; ее нога оказалась на месте ее головы; и ее па­лец чертит во прахекакие-то знаки!.. В конце концов, что это значит?.. Стоит только душеопомниться и от­решиться, как в этом комическом буйстве она увидит лишьнечто странное и отвратительное... Если угодно, душа моя, все это простонелепо! Эриксимах. Так значит, ты можешь по настроению понимать или непонимать, видеть по своей прихоти прекрасное или смешное? Сократ. Это было бы совсем неплохо... Федр. Хочешь ли ты сказать, дорогой Сократ, что твой рассудок готовуподобить танец некоему чужест­ранцу, чей язык он презирает и чьи манерыкажутся ему дикими, даже, может быть, неприличными, а то и вовсе бесстыжими? Эриксимах. Порою рассудок представляется мне способностью нашей душиничего не понимать в на­шем теле! Федр. Однако я, Сократ, наблюдая за танцовщицей, познаю множество самыхразных вещей и множество связей между вещами, которые тотчас сливаются смо­ей собственной мыслью и, можно сказать, как бы мыс­лят за Федра. Яоткрываю в себе такие прозрения, к ко­торым бы ни за что не пришел, одинокообщаясь со своей душой... Только что, например, мне казалось, что Атиктея выражала собойлюбовь... Какую любовь?.. Не ту и не эту, не какое-то преходящееувлечение!.. Правда, она и не думала изображать влюбленную... Никакойпан­томимы, никакого театра! Нет-нет! К чему, друзья мои, разыгрывать роль,когда есть движение и размер -- то, что в реальности более всего реально?..Итак, она выра­жала само существо любви!.. Но что же оно такое?.. Из чегооно состоит?.. Как его определить, как пере­дать словами? Мы прекраснознаем, что душа любви представляет собой непреодолимое различие влюблен­ных,тогда как нежная ее плоть есть не что иное, как общность их вожделений. И,стало быть, нежные ли­нии, божественные прыжки, изящные неподвижные стойкипризваны рождать в танце такое универсальное существо, у которого нет нилица, ни тела, но которое обладает силой, временем и уделом, которому даныжизнь и смерть; которое, собственно, и есть не что иное, как жизнь и смерть,ибо желание, если оно разгорелось, не знает ни сна, ни минуты покоя9. Вот почему одна -- единственная танцовщица способ­на явить его взорам всвоих прекрасных движениях. Все, Сократ, все в ней было любовью!.. В нейбыли ша­лости, слезы и ребяческие притворства! Чары, горес­ти, приношения; ивнезапные радости, и сомнения, и печально роняемые шаги... Она славила всечудеса разлуки и близости; и порою казалось, ее овевали не­вообразимыебедствия!.. А теперь посмотрите вы на нее и воздайте хвалу Афродите! Неправда ли, она вдруг превратилась в настоящую морскую волну?.. То тяжелее,то легче своего тела, она взметается, словно бьет о скалу, -- и опадаетлениво... Это плещет волна! Эриксимах. Федр непременно хочет уверить нас, что она нечто изображает. Федр. Как ты считаешь, Сократ? Сократ. Изображает ли она что-либо? Федр. Ну да. Ты согласен, что она нечто изобра­жает? Сократ. Ничего, милый Федр. И все, Эриксимах. Любовь, как равно и море,и саму жизнь, и мысли... Вы разве не чувствуете, что перед нами не что иное,как чистый акт бесконечных метаморфоз? 10Федр. Ты знаешь, божественный Сократ, с каким иск­ренним, с какимбезраздельным доверием вручил я се­бя твоей несравненной премудрости, с техпор как с тобой познакомился. Я не могу тебя слушать, не веря тебе, и немогу тебе верить, не гордясь в то же время собой, своей верой в тебя. Нослышать, что Атиктея ни­чего своим танцем не выражает, что он не являетсяпрежде всего изображением любовных восторгов и ча­ровании, для меня простоневыносимо... Сократ. Да ведь ничего столь ужасного я пока еще не сказал!.. О друзьямои, я все время вас спрашиваю, что же такое танец; оба вы это как будтознаете, -- но знаете каждый свое! Один говорит, что в танце нет ни­чего,кроме танца, что он только то, что видят здесь наши глаза; другой непременнохочет уверить, что та­нец нечто изображает и что, стало быть, он отнюдь нетолько в себе самом, но главным образом -- в нас. Что до меня, друзья, моесомнение не убывает!.. Мысли мои изобильны, что никогда не служит хорошимзнаком!.. Изобильны, сбивчивы и одинаково неотвязны... Эриксимах. Ты сетуешь на свое богатство! Сократ. Избыток ведет к неподвижности. А я, Эриксимах, жаждудвижения... Мне нужна теперь та легкая сила, которая присуща пчеле и котораяв свой черед является самым ценным сокровищем танцовщи­цы... Мой разумнуждается в такой силе и в таком нап­ряженном движении, благодаря которымнасекомое мо­жет повиснуть над морем цветов; которые делают его звонкимвластителем пестрого множества их головок; которые, повинуясь ему, относятего то к одной, то к другой -- то к какой-нибудь розе, красующейся чутьпоодаль; и которые позволяют ему коснуться ее, от нее устремиться или еепронзить... Эта сила и это движе­ние вмиг разлучат его с той, которой онопресытилось; и они же тотчас возвратят его к ней, если в нем вспых­нетжелание испить до последней капли оставшийся сок, чей сладостный вкуснеизбывно преследует его в полете... 11. Или же, Федр, мне нужноискусное проворство танцовщицы, которая, проникнув в гущу моих мыс­лей,сумеет их исподволь, одну за другой, пробудить и, вызвав их из мрака моейдуши, явит их свету ваших умов в самом лучшем порядке, какой тольковозможен. Федр. Продолжай, продолжай... Я вижу пчелу у те­бя на устах итанцовщицу в твоем взгляде. Эриксимах. Продолжай, о несравненный мастер в божественном искусствевверяться рождающейся идее!.. Всегда удачливый виновник неотразимыхслед­ствий диалектической случайности!.. Продолжай! Тяни золотую нить...Извлеки из своих отрешенных глубин некую живую истину! 12Федр. Случай покорен тебе. Он нечувствительно пре­ображается в знаниепо мере того, как твой голос его настигает в лабиринте твоей души! Сократ. Но сперва я намерен расспросить нашего врачевателя! Эриксимах. Я к твоим услугам, дорогой Сократ. Сократ. Ответь же мне, сын Акумена, о Терапевт Эриксимах, ты, которыйтак мало веруешь в скрытую силу горчайших снадобий и таинственныхблаговоний, что вовсе их не используешь; ты, далее, который, зная не хужелюбого щеголя все секреты искусства, как равно и природы, не рекомендуешь,однако, и не вос­хваляешь ни мазей, ни масел, ни загадочных притира­ний; ты,наконец, который не полагаешься на эликсиры и не веришь в тайные зелья; о,врачующий без насто­ев и отрицающий все, что -- порошки это или капли,лепешки, шарики или комочки, драгоценные камни или кристаллы -- липнет кязыку, проходит сквозь обо­нятельный свод и, достигнув орудий чихания илитош­ноты, убивает либо живит; ответь, милый друг мой Эриксимах, из всехцелителей наиболее сведущий в своем ремесле; ответь же мне: знаешь ли тысреди этого множества подвижных и эффективных веществ и среди всех этихмудреных составов, в которых твоя ученость видит лишь средства тщетные ипрезренные, -- скажи, знаешь ли ты в сокровищнице фармакопеи какой-то особыйбальзам или какое-то противоядное тело от этого недуга из недугов, этойотравы из отрав, от этого яда, враждебного всякой природе?.. Федр. Какого яда?.. Сократ.... Имя которому: тоска жизни!.. Я разумею под этим -- поймименя хорошо -- отнюдь не тоску преходящую; не тоску от усталости, не тоску,чье на­чало известно, и не ту, чьи пределы видны; но тоску совершенную,тоску чистую -- тоску, чей источник не в горе, не в немощи, ту, чтоуживается с самым счастли­вым на вид уделом, -- одним словом, такую тоску, укоторой нет иного содержания, кроме самой жизни, и нет другой причины, кромеясновидения живущего. Абсо­лютная эта тоска есть, в сущности, не что иное,как жизнь во всей хвоей наготе, когда она пристально се­бя созерцает. Эриксимах. В самом деле, стоит нашей душе очис­титься от всего мнимого,отказаться от всяческих лож­ных прибавок к сущему, и бытие наше тотчасстолкнет­ся с опасностью такого холодного, точного, здравого и бесстрастногорассмотрения человеческой жизни, та­кой, как она есть. Федр. Жизнь омрачается под воздействием истины, как опасный гриб, еслиего разломать, темнеет под дей­ствием воздуха. Сократ. Я спросил тебя, Эриксимах, есть ли такое лекарство. Эриксимах. К чему лечить столь разумный недуг? На свете, конечно же,нет ничего более пагубного и откровенно враждебного естеству, нежели видетьвещи такими, как они есть. Холодная и совершенная ясность есть яд, с которымневозможно бороться. Когда сущее предстает нам во всей наготе, наше сердцене в силах выдержать... Достаточно одной капли этой леденящей лимфы, чтобыослабить в душе пружины и трепет же­лания, уничтожить любую надежду и убитьвсех богов, пребывающих в нашей крови. Силы душевные, самые благородныекраски постепенно меркнут и угасают. Прошлое обращается к горстку пепла,будущее -- в ма­лую льдинку. Душа узнает себя вдруг в некой пустой изаконченной форме. Таковы вещи, как они есть, стоит им только сойтись,обозначиться и сочетаться самым точ­ным и самым губительным образом... ОСократ, мир не может прожить ни минуты, оставаясь лишь тем, что он есть.Странно подумать, что это единое Все неспособно удовлетвориться собой!..Именно страх быть таким, как он есть, заставил его сотворить себе,нарисовать для себя мириады личин; больше ничем нельзя объяснитьсуще­ствование смертных. Но для чего же смертные созда­ны?.. Их назначение-- понимать. Понимать? Но что это значит?.. Понимать означает одно: быть нетем, что ты есть... И вот люди мыслят и грезят, внося в природу источникбесчисленных заблуждений и сонмы чудес!.. Ошибки, иллюзии, игра зеркал разума придают глубину и жизнь беспомощнойгромаде мира... Идея заносит в сущее семя несуществующего... Но порою вдругобъявляется истина и нарушает гармонию этой систе­мы миражей и обмановТотчас все оказывается на краю гибели, и сам Сократ вопрошает меня олекарст­ве от этого безнадежного случая ясновидения и тоски!.. Сократ. Ну что ж, Эриксимах, раз такого лекарства нет, ты, быть может,мне скажешь хотя бы, какое сос­тояние наиболее противоположно этомусостоянию пол­ного отвращения, убийственной трезвости и безжалост­нойочевидности? Эриксимах. Прежде всего, пожалуй, любое неистов­ство, кромемеланхолического. Сократ. А еще? Эриксимах. Опьянение, как и все те иллюзии, что бывают обязаны хмельнымпарам. Сократ. Хорошо. Но скажи, существует ли опья­нение, источник которогоне в вине, а в чем-то другом? Эриксимах. Разумеется. Любовь, ненависть, алчность тоже пьянят!..Чувство власти... Сократ. Все это придает жизни вкус и яркость. Но возможность испытыватьчувства ненависти, любви или стать обладателем огромных богатств зависит откаж­дой превратности бытия... Так не думаешь ли ты, Эрик­симах, чтоопьянение наиболее благородное, наиболее чуждое этой безмерной тоске естьопьянение, порожда­емое нашими действиями? Наши действия, и особенно те, чтоприводят в движение наше тело, иногда погру­жают нас в состояние странное ивосхитительное... Оно абсолютно противоположно тому печальному состоянию, вкаком мы оставили трезвого и неподвижного наблюда­теля, которого только чтомысленно вообразили. Федр. Но если каким-то чудом он загорится внезап­но страстью к танцу?..Если он вдруг захочет избыть эту трезвость ради проворной легкости; и если,стало быть, желая как можно полнее внутренне преобразить­ся, он попытаетсязаменить в себе свободу рассудка свободой движения? Сократ. Тогда он сразу же объяснит нам то самое, что мы пытаемся сейчаспонять... Но я хочу задать Эриксимаху еще один вопрос. Эриксимах. Я к твоим услугам, дорогой Сократ. Сократ. Ответь же мне, мудрый врач, -- ты, который в своих путешествияхи в своих ученых занятиях углу­бил познание всего живого; ты, о великийзнаток форм и капризов природы, прославившийся в описании заме­чательныхтварей и растений (вредных и полезных, успокоительных и целебных, дивящих,гадких, забав­ных, а также сомнительных и, наконец, не существую­щих вовсе),-- ответь, не слыхал ли ты о тех странных животных, которые водятся иразмножаются в пламе­ни? Эриксимах. Ну конечно!.. Их формы и их повадки, дорогой Сократ, хорошоизучены; правда, недавно кое-кто попытался оспорить само их существование. Явесь­ма часто описывал их моим ученикам; однако у меня никогда не быловозможности наблюдать их своими глазами. Сократ. Так не кажется ли тебе, Эриксимах, и тебе, милый Федр, что этотрепетное создание, которое дивно порхает в лучах наших взглядов, что этаогненная Атиктея, чье тело мгновенно дробится, срастается, воз­носится иопадает, распускается и сворачивается, точно принадлежит иным, не нашим,созвездиям, -- что она живет и, видимо, чувствует себя прекрасно в стихии,родственной пламени, -- в легчайшей субстанции музы­ки и движения, где,вдыхая немеркнущую энергию, всем существом своим отдается чистойстремительной ярости беспредельного ликования?.. Если сравнить наше тяже­лоеи уравновешенное начало с этим состоянием ослепи­тельной саламандры, некажется ли вам, что привычные наши действия, порождаемые сменяющимисяпотребно­стями, что наши случайные жесты, движения подобны каким-то сырымматериалам, какой-то нечистой материи времени, -- тогда как этот восторг,это сверкание жизни, эта царственная упругость, это самозабвение внаивыс­шей легкости, какую мы можем извлечь из себя, наделе­ны свойствами имогуществом пламени, в котором сгора­ют стыд и тоска, и нелепица, иоднообразная пища суще­ствования, озаряя нас блеском божественной силы,укрывшейся в смертной? Федр. Изумительный Сократ, взгляни поскорей, и ты убедишься, насколькоты прав!.. Взгляни на нее -- на трепетную! Можно подумать, что танец, какпламя, вырывается из ее тела! Сократ. О, Пламя!.. 13 Эта девушка, может быть, неразумна?.. О, Пламя!.. И кто знает, из каких суеверий и вздора складыва­ется ее обыденнаядуша?.. О, Пламя, однако!.. Стихия живая и дивная!.. Но что же такое пламя, друзья мои, если оно не са­мо мгновение?.. То,что безумно, то, что радостно и вос­хитительно в чистом мгновении!..14 Пламя есть зри­мость мгновения, пробегающая между землею инебом. О друзья мои, все, что переходит из тяжелого состоя­ния в состояниелетучее, должно испытать этот ог­ненный и лучезарный миг... А с другой стороны, не есть ли пламя неуловимый и яростный образблагороднейшей гибели?.. То, чему более никогда не бывать, великолепносбывается у нас на гла­зах!.. То, чему более никогда не бывать, должносбыть­ся с неподражаемым великолепием!.. Как голос поет ис­ступленно, какпламя безумно поет между материей и эфиром, как с яростным воем оно изматерии рвется в эфир, не так ли, друзья мои, и могучий Танец -- не есть лион освобождение нашего тела, одержимого духом лжи и той ложью, какую несет всебе музыка, опьяненного своим отрицанием тщетной реальности?.. Взгляните наэто тело, которое взмывает, как пламя, слизывающее пламя, -- взгляните, какпопирает оно, как топчет дейст­вительно сущее! Как исступленно, как радостноуничто­жает оно саму точку, в которой находится, как опьяня­етсябезмерностью своих превращений! Но как оно борется с духом! Вы разве не видите, что оно борется ссобственною душой, стремясь превзойти ее в проворстве и многообразии?.. Оностранно ревниво к той свободе и той вездесущности, какие считаетпринадлежностью духа!.. Нет сомнения, что единственным, постоянным объ­ектом души являетсянесуществующее; то, что было и чего больше нет, то, что будет и чего ещенет, то, что возможно или невозможно, -- вот чем занята наша ду­ша, иникогда, никогда не живет она тем, что есть! И вот тело, которое есть то, что есть, не может вдруг уместиться впространстве!.. Куда деться?.. И где воз­никнуть?... Это Одно хочетсравняться со Всем. Оно хо­чет сравняться с безбрежной душой! Умножая своипроявления, оно хочет избавиться от своей неизменно­сти! Будучи вещью, онодробится на неисчислимые дей­ствия! Оно отдается неистовству!.. И каквозбужденная мысль уподобляется какой угодно субстанции, сводит, трепетная,времена и минуты, преступает любые раз­личия; и как при этом в умесимметрично выстраивают­ся решения, как соотносятся и исчисляютсявероятно­сти, -- так это тело испытует себя в каждой части сво­ей, множитсебя на себя самое, принимает все новые формы, -- ежемгновенно выходит изсвоих границ! И вот, наконец, оно в состоянии, родственном пламени, -- вцентре стремительных превращений... Нельзя уже го­ворить о "движении"... Егопорывы неразличимо сли­лись с его членами... Та женщина, которая еще недавно была перед на­ми, растворилась внеисчислимых фигурах... Это тело своими мощными вспышками внушает мне мысль,в которой все находит свое объяснение: подобно тому как мы требуем от своейдуши множество разных вещей, для которых она не создана, как мы понуждаем еена­правлять нас, пророчить, вещать о будущем и, даже больше того, заклинаемее обнаруживать бога, -- оно, это тело, стремится безраздельно собойовладеть и достичь сверхъестественных высот могущества!.. 15 Ноему поставлен тот же предел, что душе, для которой и бог, и премудрость, иглубина, в ней искомые, суть неизбеж­но лишь некие миги, проблескичужеродного времени, отчаянные попытки вырваться из своей формы... Федр. Взгляни, о, взгляни же!.. То самое, что ты стараешься объяснить,можно увидеть сейчас в ее тан­це... Она делает зримым мгновение... О, какиенижет она жемчуга!.. Свои жесты она мечет, как искры!.. Не­возможные позыпохищает она у природы на глазах у застывшего Времени!.. И оно поддаетсяиллюзии... Она безнаказанно проникает в царство невероятного... Онабожественна в мимолетном, она дарует его нашим взглядам!.. Эриксимах. Мгновение рождает форму, и форма де­лает зримым мгновение. Федр. Она ускользает от своей тени в эфир! Сократ. Мы видим се всякий раз лишь перед самым падением... Эриксимах. Она сделала все свое тело столь же гиб­ким и столь жецельным, как проворная рука... Толь­ко наша рука способна орудовать так жепослушно и ловко... Сократ. О друзья мои, не чувствуете ли вы, как вол­нами, словно поддействием нарастающих беспрерыв­ных ударов, вливается в вас опьянение, каконо мало-помалу уподобляет вас остальным сотрапезникам, ко­торые стучатногами, не в силах уже принудить к мол­чанию и утаить своих внутреннихдемонов? Я и сам ощущаю себя во власти каких-то неведомых сил... Или жечувствую, как они из меня вырываются, хотя преж­де я даже не подозревал, чтоношу в себе этих духов. В мире звучном, вторящем, гулком это мощноелико­вание тела расточает вокруг себя и дарует душе свет и радость... Всестало праздничней, стало свободней, все стало ярче, полнее; все может бытьпо-иному; все может повторяться до бесконечности... Все захвачено этимпрерывистым гулом... Отбивай, отбивай! Материя, в которую бьют и стучат иколотят ритмично; и земля, которую мерно колотят; и кожа и струны, покоторым, натянутым туго, размеренно бьют; и стопы и ладони, которые мерностучат, отбивая такт, сея радость и ис­ступление, -- всюду свирепствует, надвсем царит бе­зумие ритма. Но растущая и отзвучная радость уже переходит всякую меру; удар заударом, она сокрушает стены, разделявшие смертных. Мужчины и женщины веди­ном ритме доводят напев до неистовства. Все разом стучат и поют, и ввоздухе нечто растет и возносится... Я слышу, как жизнь гремит всем своимраскаленным оружием!.. Кимвалы в ушах у нас заглушают все го­лоса нашихвнутренних мыслей. Они оглушительны, как поцелуи железных губ... Эриксимах. А между тем Атиктея исполняет послед­нюю фигуру танца.Упругая сила большого пальца движет все ее тело. Федр. Палец, который ей служит опорой, трется о землю, как палец руки-- о кожу бубна. Какая наце­ленность в этом пальце, какая воля его пружинити удерживает в этой стойке!.. Но вот, замерев, она начи­нает кружиться... Сократ. Она кружится, и все вещи, которые искони были связаны,мало-помалу обособляются. А она кру­жится, кружится... Эриксимах. Вот что значит проникнуть в иные миры... Сократ. Это -- решающее усилие... Она кружится, и все видимое отпадаетот ее души; вся тина души отде­ляется наконец от чистейшего; люди и вещивокруг нее образуют некий аморфный осадок... Смотрите... Она кружится... Наше тело имеет доста­точно власти, чтобыодной своей силой, своим движе­нием изменить природу вещей так глубоко, както ни­когда не удастся духу в его умозрениях или грезах! Федр. Этому, кажется, не будет конца. Сократ. Но, если так, она умерла бы... Эриксимах. Скорее, уснула, забылась волшебным сном... Сократ. В таком случае она замрет неподвижно в центре своеговращения... Далека всему, далека от все­го -- подобно мировой оси... Федр. А она все кружится... Падает! Сократ. Упала! Федр. Мертва... Сократ. Она исчерпала свои потаенные силы, глубо­чайший клад своегоестества. Федр. О, богиВедь она умрет... Эриксимах! Эриксимах. Я никогда не спешу в таких случаях! Коль скоро все должноуладиться, врачу вмешиваться не следует, чтобы перед исцелением сам собойподоспел некий едва уловимый миг -- неслышно, как боги. Сократ. Нужно все-таки к ней подойти. Федр. Как она побледнела! Эриксимах. Предоставим ее покою: он исцелит ее от движения. Федр. Тебе не кажется, что она мертва? Эриксимах. Взгляни на эту крохотную грудь: она так и тянется к жизни.Смотри, как слабо трепещет она, овеваемая мгновением... Федр. Увы, я слишком хорошо это вижу. Эриксимах. Птица расправит поникшие крылья -- и летит дальше. Сократ. Она кажется вполне счастливой. Федр. Что она говорит? Сократ. Она что-то тихонько шепнула. Эриксимах. Она сказала: "Как хорошо!" Федр. Он зашевелился, этот нежный комок мышц и тканей... Эриксимах. Ну-ка, дитя, открой глаза. Как ты себя чувствуешь? Атиктея. Я ничего не чувствую. Я не умерла. И од­нако я не жива! Сократ. Откуда ты возвращаешься? Атиктея. О Вихрь, сень моя, пристанище мое!.. В тебе была я, одвижение, за пределами всего, что есть...

ПРОБЛЕМА МУЗЕЕВ

Я не слишком люблю музеи. Многие из них прекрасны, но нет среди нихочаровывающих. Идеи классификации, сохранности и общественной пользы, точныеи ясные, плохо вяжутся с очарованием. Первый же шаг к прекрасным вещам -- и чья-то ру­ка отбирает у менятрость, а надпись воспрещает мне курить. Уже охлажденный авторитарным жестом и чувст­вом принудительности, явхожу в какой-нибудь зал скульптуры, где царствует холодное смятение. Чей-тоос­лепительный бюст виден сквозь ноги некоего бронзово­го атлета.Спокойствие и неистовства, жеманство, улыб­ки, ракурсы, неустойчивейшиеравновесия слагают во мне нестерпимое впечатление. Я пребываю в гущеоцепенелых существ, из коих каждое требует, пусть бе­зуспешно, небытия всехостальных. Умолчу о хаосе всех этих величин, лишенных общего мерила, онеобъясни­мой смеси карликов и гигантов, наконец -- о той схе­матичностиразвития, какую предлагает нам подобное сборище творений, совершенных инезаконченных, изу­родованных и восстановленных, чудовищных и выло­щенных... С душой, готовой ко всем мучительствам, следую дальше, к живописи.Передо мной развертывается странный, организованный беспорядок. Меняохватыва­ет священный ужас. Поступь моя становится благочес­тивой. Голос мойменяется и делается чуть выше, неже­ли в церкви, но чуть тише, нежели обычнов жизни. Скоро я перестаю уже сознавать, что привело меня сюда, в этинавощенные пустынности, на которых лежит печать храма и салона, кладбища ишколы... Пришел ли я поучаться, или искать радости глаза, или же вы­полнитьдолг и удовлетворить требование приличий? Или, может быть, я исполняюупражнение особого ро­да, совершая эту прогулку, причудливо очерченнуютво­рениями красоты и ежемгновенно кидающую меня вправо и влево, от шедеврак шедевру, среди которых мне надлежит вести себя, как пьянице среди стоек? Уныние, скука, восторг, прекрасный день, стоящий наружи, упреки совестимоей, удручающее ощущение великого количества великих мастеров --сопутствуют мне. Я чувствую, что становлюсь необычайно искренним. Как утомительно,говорю я себе, какое варварство! Все это нечеловечно. Все это лишеночистоты. Оно па­радоксально, это приближение к совершенствам, само­цельным,но противоположным, и тем сильнее враждую­щим, чем больше собрано их вместе. Только цивилизация, лишенная чувства наслаждения и чувства разумности,могла воздвигнуть этот дом бес­смыслицы. Есть какое-то безумие в подобномсоседст­вовании мертвых видений. Они ревнуют друг к другу, дерутся завзгляд, который приносит им жизнь. Со всех сторон зовут они к себе моенеделимое внимание; они неистовствуют вокруг живой точки, которая бросаетвсю машину тела к тому, что ее влечет... Ухо не могло бы слушать десять оркестров сразу. Ум не в состоянии нивоспринимать, ни вести разом несколько раздельных операций, -- равно как нетединовременности для нескольких мыслей. Между тем глаз, сквозь отверстиесвоего подвижного угла и в единое мгновение своего созерцания, вынужденсразу вместить портрет и марину, кухню и апофеоз, явления самых раз­личныхсостояний и измерений; и того пуще, -- он дол­жен воспринять одним и тем жевзглядом гармонию и живописные приемы, лишенные соответствия. Подобно тому как чувство зрения ощущает насиль­ственность этогозлоупотребления пространством, обра­зуемым коллекцией, так и разумиспытывает не мень­ше оскорбительности от этого тесного сборища выдаю­щихсятворений. Чем они прекраснее, чем сильнее про­является в нихисключительность стремлений человече­ских, тем отличительнее должны онибыть. Это пред­меты редкости, и творцы их хотели, чтобы они были единичны.Эта картина -- говорят иногда -- убивает все кругом... Я думаю о том, что ни Египет, ни Китай, ни Элла­да -- у коих былимудрость и утонченность -- не знали этой системы сочетания произведений,пожирающих друг друга. Они не соединяли несовместимые единицы наслажденияприменительно к их инвентарным номе­рам и соответственно отвлеченнымпринципам 1. Но мы раздавлены наследием. Современный чело­век изнурен обилием своихтехнических средств, но и столь же обеднен преизбытком своих богатств.Механи­ки даров и завещаний -- непрерывность производства и приобретений --и еще новая причина разрастания, ко­ренящаяся в изменениях моды и вкусов, вих возврате к вещам, которыми прежде пренебрегали, соревнуются без устали внакоплении капитала, чрезмерного и, следовательно, неиспользуемого. Музей делает устойчивым внимание к тому, что соз­дают люди. Человектворящий, человек умирающий-- питают его. Все кончается на стене или ввитрине... Мысль навязчиво говорит мне о лотерее, где нет проиг­рышей. Однако возможности пользования этими все возрас­тающими богатствамиотнюдь не означают, что и мы растем вместе с ними. Сокровища наши тяготят иуг­нетают нас. Необходимость сосредоточить их в одном здании приводит кошеломляющему и горестному итогу. Как бы просторен ни был дворец, как бы нибыл он вместителен и благоустроен, мы всегда чувствуем себя чуть-чутьпотерянными и удрученными в этих галере­ях, -- одни перед таким количествомхудожественности. Продукция бесчисленных часов, потраченных стольки­мимастерами на рисование и живопись, обрушивается в несколько мгновений наваши чувства и разум, но и эти часы в свой черед несут груз годов, отданныхпоис­кам, опытам, усидчивости, гению!.. Неизбежно должны мы пасть под ихбременем. Что же делать? Мы стано­вимся поверхностными. Или же делаемся эрудитами. Но в делах искусства эрудиция есть роднемощи: она освещает отнюдь не самое тонкое и углубляет вовсе не наиболеесуществен­ное. Она подменяет ощущение гипотезами и встречу с шедевром --бесчисленностью воспоминаний. Она до­бавляет к музею неограниченнуюбиблиотеку. -- Венера, ставшая документом. С разбитой головой, с трясущимися ногами выхожу я из этого храмаблагороднейших наслаждений. Край­нее утомление сопровождается поройболезненной воз­бужденностью ума. Великолепный хаос музея идет за мнойследом и сочетается с движением живой улицы. Мое недомогание ищет себеобъяснения. Оно подмечает или изобретает некое соответствие между этимисмя­теньем, его обступившим, и смутным состоянием ис­кусств нашего времени. Мы живем, мы движемся в том же водовороте сме­сей, за который требуемкары для искусства минув­шего. Вдруг смутный просвет возникает предо мною. Во мне зреет ответ; онмало-помалу выявляет себя сквозь мои ощущения и стремится высказаться.Живопись и Скульптура, говорит мне демон объяснения, -- это бро­шенные дети.У них умерла мать -- мать их, Архитекту­ра. Пока она жила, она указывала имместо, назначе­ние, пределы. Свобода бродяжничества была им заказа­на. У нихбыло свое пространство, свое точно опреде­ленное освещение, свои темы, своисочетания... Пока она жила, они знали, чего хотят... 2. -- Прощай, -- говорит мне эта мысль, -- дальше я не пойду...

ФРЕСКИ ПАОЛО ВЕРОНЕЗЕ

У современных художников свои достоинства; надо, однако, признать, чтона большие работы они почти не отваживаются, что в проблемах композиции оничув­ствуют себя неуверенно и что они совсем не любят фан­тазировать. Когдаони фантазируют, они слишком час­то теряются в мелочах; когда они нефантазируют, они неспособны строить целое. Деталь поглощает их, -- тог­дакак происходить должно нечто обратное. По-видимому, искусство наше творит ныне исклю­чительно методомисчерпания. Оно ушло в эксперимен­ты, которым придется еще подводить итог. Нет, следственно, ничего, что представлялось бы столь ему чуждым, и,может быть, ничего столь для нас непо­сильного, как те мощные декоративныекомпозиции, одновременно свободные и изощренные, какие встреча­ются в виллахВенеции. Работы эти, относящиеся к легендарной эпохе жи­вописи, требуютсовокупности условий, которая в наши дни почти невозможна. Они предполагаютабсолютное знание художником своего ремесла -- знание, ставшее второю егонатурой. Ему необходима высшая виртуоз­ность. Но, с другой стороны, чтобыдать этому вопло­щенному мастерству место и возможность себя про­явить,обстоятельства социальной жизни должны допус­кать и поддерживатьсуществование некоей аристокра­тии, которая не испытывает недостатка всредствах, отнюдь не лишена вкуса и не стесняется своей рос­коши. Во времена, когда все эти условия сошлись, роди­лось целое искусствоизбыточности. Рубенс был, конеч­но же, самым ослепительным его героем; ноуже рань­ше, в долине, орошаемой водами Бренты, на потолках и стенахпрославленных Палладиевых вилл, Веронезе и ученики его проявили во всейполноте свои изуми­тельные таланты. В то время как замкнутое в себе, простое и "стро­гое" искусство пейзажаили натюрморта, по-видимому, исчерпывает притязания, а то и возможностиживопи­си наших дней, эти поразительные существа расточали себя вбесчисленных образах. Обнаженные -- десятками групп; ландшафты, здания,животные -- самого разно­го вида; а в качестве натюрмортов -- горы цветов иплодов, груды инструментов, оружия... Всех этих пер­сонажей и все этипредметы они сочетали в оживлен­ных и звонких композициях, щедрой рукойрассыпая богов, нимф, героев и декорации, полные благородного изящества ивосхитительной выдумки. Но мало того: они совершали эти чудеса посредст­вом рискованнейшегосредства. Они пользовались без­жалостной техникой, которая не терпит ниотделки, ни переписки, ни колебаний, ни даже тщательности, в ко­торой нетместа эскизу и подготовке и которая стран­ным образом подчиняет дерзостныйжест художника механическим жестам штукатура, чья лопатка кладет ираспластывает перед кистью, готовой сразу писать, ма­лые куски поверхности,призванной к жизни. Фреска требует импровизации. Импровизация же предполагает прежде всегоглубокое освоение, доступ­ный, надежный запас наиточнейших средств иприе­мов, а также способность мгновенно воскрешать в па­мяти необходимыеформы. Идет ли речь о перспективе или анатомии, об искус­стве цветовыхконтрастов, размещения масс, светоте­ни, частные трудности, с нимисвязанные, не должны задерживать движение мастера, сковывать его дейст­вия,когда он постепенно записывает площадь сырой штукатурки, последовательнозавоевывая и населяя пус­тоту. Замечательные дарования Паоло Веронезе с осо­бенной щедростьюпроявились в украшении вилл, ко­торые Палладио и Сансовино строили длябогатых патрициев. Мудрые мужи Республики умели дарить воображениеживописцев широким и ослепительным гостеприимством. Они любили смотреть, какобступал их со всех сторон карнавально-мифический мир, и встре­чать надсобою, в прорвавшихся небесах, целый сонм олимпийских божеств, -- как еслибы к ним въезжал блестящий кортеж именитых гостей. Великолепная избыточность фантазии и мастерства толкала неистовогохудожника доводить до полной ил­люзии сходство фигур и предметов. Этотшутовской реализм, эта смесь поэзии и штукарства, эта утонченнаячрезмерность проекционной иллюзии противны чистому искусству. Но здесь онивоспринимаются как загород­ные увеселения, как спектакли, поставленные дляуте­хи одного из властителей Государства одним из власти­телей Живописи,дабы украшать его летнюю резиден­цию. В этих залах, населенных чудесно исполненными фантазиями, реальнаяжизнь должна была казаться себе чересчур простоватой комедией, разыгрываемойсмертными для бессмертных, предметами -- для подо­бий своих, реальным бытием-- для оперных фантасма­горий. Безудержная живопись смеется над архитектурой, сочетается с ней и ейизменяет, то ее подчеркивает, то помрачает, внезапно спутывает ее формы. Онаигра­ет тяжестью, прочностью, упругостью. Она водит зод­чего за нос подобнотому, как мог бы факир мистифи­цировать физика. Плафоны разверзаются,позволяя тверди небесной и небожителям явиться во всей полно­те их славы.Скульптуры выносят ребячливо центр сво­ей тяжести за линию отвеса. БелаяВенера покачивает божественной ножкой в пустоте зала, где ей отведен карниз.Вровень с живыми людьми некий неодушевлен­ный юноша показывается на порогеложного проема, и драпировку протягивает ему рука несуществующего лакея. Таковы забавы Веронезе-фрескиста. Знаю я их, увы, лишь очень поверхностно. Забавы мастера никогда не остаются без последст­вий. Открытия Веронезепородили целую систему укра­шения пейзажем. С середины шестнадцатогостолетия вплоть до начала столетия девятнадцатого в Италии и во Франциипейзаж трактуют в стиле театральном по преимуществу. Никола Пуссен сооружаетблагородные декорации к трагедиям. Клод Лоррен возводит на мор­ских берегахчертоги Дидоны и помещает в глубине сцены, на сверкающих волнах, золотистыефлотилии ле­гендарного Энея. Ватто вносит в свои парки феериче­ские эффектыи тающие видения. Каналетто строит свою Венецию как задний план к комедиям Гольдони; иГварди населяет очарователь­ными марионетками микроскопические виды города ввихре беспрерывного карнавала. Те же, кто более непосредственно вдохновлялся пей­зажами школыВеронезе-декоратора, -- Гаспар Пуссен, а позднее Пиранези, Юбер Робер, ЖозефБерне и мно­жество менее значительных живописцев -- сохранили и продолжилиэтот свободный, лирический и откровенно условный жанр украшения интерьеровзрелищами при­роды. В конце концов система исчерпала себя. Эти хра­мы, этиутесы и эти ландшафты поблекли. Время пресы­тилось ими, обратилось кправде... У него только два измерения. Вокруг Коро Говоря о живописи, всегда приходится оправдываться. Однако говорить о ней понуждают веские причи­ны. Всякое искусство живетсловом. Всякое произведе­ние требует ответа, и "литература", будь онаписьмен­ной или устной, стихийной или же выношенной, неотде­лима от того,что побуждает человека творить, и от са­мих творений, обязанных этомудиковинному инстинк­ту 1. Что порождает произведение, как не желание, что­бы о нем говорили --хотя бы некто с собою в уме? Не есть ли музей арена монологов -- что отнюдьне исклю­чает ни обсуждений, ни подвижных бесед, которые в нем проводят?Лишите картины их связи с внутренней или иной человеческой речью, ипрекраснейшие по­лотна мгновенно утратят свой смысл и свое назначе­ние. "Художественная критика" есть литературный жанр, который суммирует илитолкует, заостряет, приводит в систему или пытается согласовать все теслова, какие приходят на ум при встрече с явлениями искусства. Сфера еепростирается от метафизики до инвектив. Художник, однако, нередко отбрасывает или мыс­лит возможным отброситьлитературное суждение. Де­га, хотя и был он, в сущности, "законченнымлитерато­ром", исповедовал некий священный ужас по отноше­нию к нашемуплемени, поскольку оно вторгается в его ремесло. Он любил цитироватьПрудона, который вы­смеивал "литературную братию". Я забавлялся,поддраз­нивая или -- что то же -- предвосхищая его; я просил его определитьрисунок. "Вы ничего в этом не смысли­те" -- таков всегда был его последнийответ. И он с неизбежностью возвращался к следующей аллегории: Музы делаютсвое дело каждая в одиночку и в сторо­не от подруг; никогда не толкуют они освоих заняти­ях. Когда день кончается, нет между ними ни споров, нисопоставлений их различных ремесел. "Они танцу­ют!" -- кричал он2. Но я -- я знал прекрасно, что безмолвствования жи­вописца передмольбертом обманчивы, иллюзорны. На самом деле он адресует себе, передпризраком своего полотна, нескончаемые монологи, сочетающие лиризм сгрубоватой прямолинейностью, -- целую литературу, прикровенную, вытесненную,подчас взрывчатую, -- ту, что вечером вспыхивает изумительно меткими"словеч­ками", самые справедливые из которых отнюдь не зву­чат наименеенесправедливо. Но и сверх того литература играет порой за кули­сами творчества рольвесьма примечательную. Живописец, который ищет размаха, свободы, уверен­ности, которыйстремится к могущественному, упои­тельному ощущению, что он продвигается,восходит к более чистым ступеням, открывает в себе новые мас­штабывозможностей, все более дерзкие комбинации во­ли, знания, силы, -- такойживописец вынужден поды­тоживать собственный опыт, утверждаться, с полнойот­четливостью, в своих личностных "истинах", равно как и облекать в словаболее грандиозные или более слож­ные замыслы, какие намереваетсяосуществить. Тогда он пишет. Леонардо пространно описывает себе баталии инаводнения. Делакруа мыслит и строит с пером в руке; он помечает приемы иметоды. Коро, в своих бесценных тетрадях, формулирует для себя свои личныезаповеди. При всей их простоте ему нуж­но видеть их закрепленными вписьменном виде; через это посредство он надеется утвердить свою веру. Но между жизнью, зрением и живописью почти или вовсе нет у него"интеллектуального" опосредство­ванья. У Энгра -- свои доктрины, которые он формулиру­ет в причудливыхтерминах. Нередко он облекает в образы лаконические и властные откровения. Делакруа любит вдаваться в теории. У Коро мы встречаем лишь призыв к наблюдению и труду. Я замечаю теперь, что те художники, которые пыта­лись добиться от своихсредств самого энергического воздействия на чувства, которые пользовалисьнасы­щенностью, контрастами, резонансами и оттенками поч­ти до излишества,которые сочетали самые резкие воз­будители и полагались на внутреннюючувствительность, на ее всемогущество, на иррациональные связи верху­шечныхцентров с "блуждающим" и "симпатическим", абсолютными нашими хозяевами, --были при этом наи­более "интеллектуальными", наиболее рассудочными, большедругих тяготели к эстетике. Делакруа, Вагнер, Бодлер -- все трое великие тео­ретики, равноозабоченные покорением душ через чув­ствование. Мечтают они лишь онеотразимых эффектах; им надобно одурманить или же ошеломить. От анализа ониждут выявления в человеке клавиатуры, играть на которой сумеют наверняка; вотвлеченном исследова­нии они изыскивают пути, дабы беспромашно действо­ватьна нервно-психическое существо, им подвластное. Нет ничего более чуждого Коро, нежели наваждение этих неистовых исмятенных умов, столь страстно желающих поразить и словно бы одолеть (как тогово­рится о дьяволе) податливую и сокрытую точку есте­ства, которая все еговыдает и всем правит из органи­ческих и душевных глубин. Они стремятсяпоработить; Коро -- заразить своим чувством. Отнюдь не раба хо­чет онприобрести. Он надеется сделать нас своими друзьями, сотоварищами еговзгляда, радующегося прекрасному дню -- с рассвета до ночи. Коро не ищет советов. Он мало бывает в музее, ку­да Делакруа приходиттерзаться, испытывать весьма благородную ревность и прозревать секреты,которые силится выведать, словно секреты военные или полити­ческие. Оннесется туда, дабы отыскать там решение некой проблемы, с которой только чтостолкнулся в работе. Отложив вдруг все дела в сторону, он должен спешить сулицы Фюрстенберг в Лувр, допытывать Ру­бенса, лихорадочно вопрошатьТинторетто, обнаружи­вать в углу холста некий след подготовки, немногопрописи, которая не была покрыта и которая многое объясняет. Коро чтит Мастеров. Но он считает, по-видимому, что их "техника" хорошалишь для них. Он полагает, быть может, что чужие средства скорее стеснятего, нежели будут ему служить. Он не из тех, чья безгра­ничная ревностьпростирается на все, что было прежде, и кто алчет вобрать в себя все былоевеличие -- соче­тать в себе всех величайших Иных, оставаясь Собой... Со всем простодушием верует он в "Природу" и в "работу". В мае 1864 года он пишет мадемуазель Берте Мори­зо: "Надо работать сусердием и упорством, не слишком рассчитывая на папашу Коро; еще лучшеобра­щаться к природе". Сказано до чрезвычайности просто. В нем живет некий дух простоты. Нопростота отнюдь не является методом. Напротив, она есть некая цель, некийиде­альный предел, который предполагает сложность явле­ний и множествомыслимых взглядов и опытов, подыто­женных, исчерпанных и, наконец,замененных формой или же формулой определенного акта, существенного дляданной личности. У каждого есть свой момент прос­тоты, расположенный ввесьма отдаленной точке карь­еры. Влечение к простоте оказывается в искусстве гибель­ным всякий раз,когда оно мнит себя самодостаточным и когда оно соблазняет нас избавлятьсебя от малей­шей трудности. Но Коро трудится: трудится с радостью всю свою жизнь. "Простое" часто сближают с "классическим". Лож­ность этого сближенияможно продемонстрировать без особых усилий; его допускает, однако,туманность обо­их терминов. Следующая маленькая история достаточ­но хорошоиллюстрирует этот вопрос. Один из лучших наездников всех времен, состарив­шись и обеднев, получилв эпоху Второй империи мес­то берейтора в Сомюре. Как-то раз его навещаетлюби­мый ученик, молодой командир эскадрона и великолеп­ный ездок. Бошеговорит ему: "Сейчас я проедусь для вас". Его сажают на лошадь; он шагомпересекает ма­неж, возвращается... Гость следит, зачарованный, как шествуетидеальный Кентавр. "Ну вот... -- говорит ему учитель. -- Я не бахвалюсь. Ядостиг вершины в своем искусстве: идти без единой ошибки". Что до "Природы", этого мифа... В драме искусств Природа -- лицо, выступающее под мириадами масок. Она-- единое все и вместе с тем все, что угодно. Сама простота -- и самасложность; ускользающая от цельного взгляда, как равно непро­ницаемая и вчастностях, прибежище и преграда, гос­пожа и служанка, идолище, враг исообщница, -- ко­пируем мы или живописуем ее, искажаем, воссоздаем илиупорядочиваем, видим в ней свой материал или свой эталон. Всякий миг онарядом с художником и вокруг него, с ним заодно и ему враждебна, -- и всоб­ственном лоне расколота противоборством... Для Делакруа природа -- словарь; для Коро -- обра­зец. Над этим различием у двух живописцев функций видимого стоитпоразмыслить. У каждого художника свое особое отношение к зри­мому. Одни силятсявоссоздать то, что воспринимают, с точностью, на какую способны. Ониубеждены, что существует только одно, единое и универсальное, виде­ние мира.Им кажется, что все видят его так, как они, и, утвердившись в этой догме,они со всей ревностью изгоняют из своих созданий всякое чувство, всякуюпривнесенность личного свойства. Они надеются обре­сти славу в мыслях того,кто, изумляясь подобной до-точности, обратится в конце концов к человеку,полно­стью растворившемуся в этом имитационном творе­нии. Другие художники, типа Коро, хотя начинают они с того же, что первые,и, как правило, помнят до самой смерти о необходимости пристального изучениясущего, к которому периодически возвращаются, дабы испытать своютерпеливость и остроту восприятия, стремятся, однако, дать нам почувствоватьто, что чувствуют сами перед лицом Природы, и, изображая ее, изображатьсебя. Куда меньше они озабочены передачей натуры, нежели передачей намвпечатления, какое она у них вызывает, -- что требует и что служит причинойнекоего изощренного сочетания зрительного правдоподобия с живой наличностьючувства. Они действуют, акценти­руя нечто или же чем-то поступаясь; онимножат, они ослабляют усилия; то утрируют некий мотив, то дово­дят свойпомысел до отвлеченности, не щадя даже форм. Иные, наконец, -- типа Делакруа, -- для которых При­рода словарь,черпают в ее инвентаре композиционные элементы. Природа для них есть преждевсего совокуп­ность запасов их памяти и ресурсов их воображения -- постоянноналичных или возникающих, хотя и отрывоч­ных или зыбких свидетельств,которые они подтверж­дают или же уточняют со временем в непосредственномнаблюдении, как только мыслимое зрелище зафиксиро­вано в эскизе и построениеформ приходит на смену живому воссозданию определенного момента. Природа -- образец для Коро, но образец многосмыс­ленный. Прежде всего он находит в ней предельную чет­кость, зависящую отосвещения. Когда он станет пи­сать мглистые ландшафты и косматые дымчатыеде­ревья, эти тающие формы всегда будут скрывать в се­бе формы четкие, ноотуманенные. Структура покоится под пеленой -- не отошедшая, но выжидающая. Он к тому же из тех художников, которые больше других наблюдают самоблик земли. Камень, песок, складка местности, чеканная поступь дороги вполях и бегущая вдаль, непрерывная изборожденность естественной почвы сутьдля него элементы первостепенной важности. Дерево у него растет и способножить толь­ко на своем месте: такое-то дерево -- в такой-то точ­ке. И деревоэто, прекрасно укорененное, отнюдь не является только образчиком некойпороды; оно индиви­дуально; у него своя, неповторимая биография. Оно, уКоро, -- Некто 3. Больше того: Природа для Коро, в лучших своих местах, есть образец илипример особой поэтической силы определенного размещения видимых сущностей."Красота" -- одно из имен этой универсальной, но в известном смыслеслучайной силы. Лики мира, в котором мы существуем и движемся, большею частью либо длянас безразличны, либо ис­полнены четкой значимости: в первом случае мыпол­ностью их игнорируем, во втором -- отвечаем на них строго означеннымдействием, которое исчерпывает или уничтожает эффект нашего восприятия. Нобывает и так, что какие-то стороны бытия задевают нас вне вся­койозначенности или системы, и, поскольку нет дейст­вия, строго им отвечающего,ни жизненной функции, глубоко ими обусловленной, эффекты этой своеобычной"эмоции" неисповедимы для нас и приводят нас к мыс­ли о каком-то особом"мире", откровеньем которого, всегда несовершенным и обязанным то ли некоемукап­ризу, то ли счастливейшему совпадению, они являются. Так, одно удачноесобытие побуждает нас грезить о целой жизни, исполненной радости. Самую ясную и простую иллюстрацию этому мы на­ходим в области слуха.Между тем как шумы, которые мы различаем, либо нам безразличны, либо служатнам знаками чего-то иного, данного или близящегося, что должно быть как-торасценено и может призвать нас к какому-то действию, -- звук, едва онуслышан, со­общает нам отнюдь не образ или идею какого-то внеш­негообстоятельства, которые надлежит обозначить и вынести в сферу действования,но состояние предчувст­вия, предвкушение творчества. Мы убеждаемся тотчас,что в нас самих живет "мир" вероятностных отноше­ний, где Музыка позволяетнам и понуждает нас оста­ваться какое-то время, -- как если бы сменаизысканных, гармонирующих ощущений переносила нас в некую высшую жизнь инасыщала чистейшей энергией дли­тельность нашего бытия... Подобным образом есть поющие стороны, формы, мгновения зримого мира.Редкостны те, кто первыми пение это улавливает. Есть на земле места,которыми восхищаться начали у нас на глазах. Кое-какие из них отметил Коро.Вскоре все туда устремляются: художни­ки их наводняют, содержатели гостиниц,торговцы путе­шествиями и впечатлениями их профанируют. Не лежит ли секрет этого очарования избранного ландшафта в некойгармонии форм и света, чье дейст­вие на нас столь же могущественно инеизъяснимо, как бывает порой действие аромата, взгляда, звучания голоса?Или же он обязан какому-то отзвуку пережи­ваний древнейших людей -- тех, ктов разных местах обожествлял самые замечательные явления природы --источники, скалы, вершины гор, могучие деревья -- и кто бессознательнопревращал их, самим актом их обо­собления и наименования, своего родаодушевленностью, им придаваемой, в подлинные создания искусства -- искусствасамого изначального, которое в том только и состоит, что мы ощущаем в себе,как из впечатления рождается некий отклик и какой-то особенный мигста­новится неким сокровищем памяти: изумительная бла­гостность зари илимогущественного заката, священный ужас дебрей лесных или восторг крутизны,откуда нам открываются царства земные? Но если мы и не в силах ясно судить о подобного рода переживаниях,замечательно то, что мы все же способны их воскрешать. Мы говорили, что Коро сперва хочет выучиться у Природы, следовать ей совсей ревностностью. Но за­тем он стремится выведывать ее тайны. Как виртуоз,испытующий свой инструмент, из коего он исторгает мало-помалу все болеечудные вибрации, словно бы вос­ходя неуклонно к самой его сердцевине, таквидится нам Коро, открывающий в светлом просторе, в волнис­той, плавнобегущей или резко изборожденной почве, в дереве, роще, в постройках и вкаждом часе дневного сияния "чары", все более близкие чарам музыки. Кое-какие из этих этюдов -- этих серебристых от­тисков на соленойбумаге, несравненных по своей неж­ности и прозрачности, где коричневатый илифиолето­вый штрих чуть тронут подчас бликами притушенного золота, -- какговорит о них с великой любовью г. Жан Лоран, столь непосредственно, стольмгновенно пере­кликаются с музыкой -- и даже с самой чувствительной нашейструной, какую может она озарить и затронуть, -- что в душе порой вспыхиваетнеодолимая, внезапная созвучность между одним из этих пейзажей и каким-либодивным рисунком голоса или скрипок, и явствен­ный отзвук неких тем илитембров вплывает в тот са­мый миг, как взгляд отдается и покоряется чудурабо­ты иглы либо карандаша. Какая неожиданность -- узнать (как этослучилось со мной), вглядываясь зачарованно в один из листов Коро, чудноеместо из "Парсифаля"! На заре, после бесконечной ночи мук и отчаянья, царь Амфортас,терзаемый двуликой раной, которою вожделение непостижно и нераздельно казнитего ду­шу и плоть, велит отнести свое ложе в поля. Нечистое дышит утреннейсвежестью. Это лишь несколько тактов, но они бесподобны. Быть может, это стихиязари, вся из легкого ветерка и трепещущих листьев, -- угаданная, изумительносхва­ченная Рихардом Вагнером, -- это неповторимое чудо, вкрапленное в егограндиозное детище, которое зиж­дется на неизменном повторе иератическихтем, -- быть может, предполагает она еще большую искушен­ность, еще большее,глубже усвоенное мастерство -- более полное преображение человека вповелителя свое­го искусства, нежели обширная сумма всего, творения. Для меня несомненно, что, развиваясь, художник приходит кестественности, но это естественность пре­образившегося человека.Непосредственность есть до­быча завоевания. Обладают ею лишь те, ктовыучился доводить свой труд до высшей законченности, сохра­нять егоцелостность при разработке деталей, не утра­чивая при этом ни его духа, ниего природы. Лишь им выпадает однажды, по какому-то случаю, счастьепой­мать, зафиксировать -- рядом нот или рядом штрихов -сущность некоеговпечатления. Они разом запечатле­вают, в этой крупице звуковой илиграфической суб­станции, минутное переживание и глубину мастерства,стоившего целой жизни. Наконец, им удается стать ору­диями своих важнейшихоткрытий, и они могут отны­не импровизировать, полностью контролируя своиси­лы. Впитав в себя найденное, они открывают в себе новые устремления. Сгордостью смогут они обозревать всю свою карьеру как путь, связующий двасостояния счастливой легкости. Исходная легкость -- когда про­буждаетсябессознательный инстинкт творчества, кото­рый вынашивается в мечтанияхживой, впечатлитель­ной юности (вскоре, однако, юный создатель пойметне­достаточность безыскусности и святой долг постоянного недовольствасобой). Вторичная легкость есть чувство обретенной свободы и простоты,которые создают воз­можность богатейшей игры ума, сочетающей восприя­тия иидеи. Так рождается, чудо высшей импровизации. Между помыслами и средствами,между идеей сущ­ности и действиями, творящими форму, нет больше раз­рыва4. Между мыслью художника и материалом его искусства установилосьнекое интимное согласие, изуми­тельное по своей гармоничности, котораяневообразима для тех, кто ее не ощущал. Все это выражено в двух строкахМикеланджело, где он формулирует свое высо­чайшее притязание: "Non hal'ottimo Artista alcun con­cetto ch'un marmo solo in se non circonscriva" *. * У лучшего художника в воображенье Нет замыслов, которых мрамор не скрывает. (Перев. М. В. Алпатова) Для многих изобразительных форм вполне доста­точно света и тени.Лейбниц, показавший, что всякое число может быть выражено знаком Нуля ицифрой Один, вывел из этого, как говорят, целую метафизику; то же можносказать о белом и черном на службе у мастера. Но как черно-белое подчас трогает душу глубже, чем живопись, и как,ограничиваясь световыми оттенками, произведение, сведенное к свету и теням,волнует нас, повергает в раздумье могущественнее, нежели вся гамма красок,-- объяснить себе это мне не под силу. Поразительный факт: среди живописцев, которые больше всего любили илучше всего умели обходиться без краски, преобладают самые чистые"колористы" -- Рембрандт, Клод 5, Гойя, Коро. И больше того, все эти живописцы по самой своей сути -- поэты. Термин "поэзия" обозначает искусство некоторых эффектов речи;постепенно он распространился на сос­тояние творчески переживаемой эмоции,которое это искусство предполагает и стремится сообщить. Эпитетом "поэтический" мы иногда наделяем ка­кой-то ландшафт, какое-тообстоятельство и даже чело­веческую личность. Состояние это есть состояние резонанса. Я хочу ска­зать, -- но как этовыразить? -- что, коль скоро оно ох­ватило всю систему нашей чувственной идуховной жиз­ни, между нашими восприятиями, нашими мыслями, на­шимипобуждениями и нашими выразительными сред­ствами возникает некаягармоническая многосторонняя связь -- как если бы все наши способностивзаимно вдруг уподобились. В произведении эту связь выявляет неизъяснимоточное согласие между чувственными при­чинами, составляющими форму, имыслимыми эффек­тами, из коих складывается сущность. В этом состоянии творчество столь же естественно, как возбужденность,танец и мимика, и в каком-то смысле аналогично им. Когда какое-то зрелищеочаро­вывает или изумляет дикаря, он танцует или поет, да­вая тем самымвыход своему восторгу; цивилизованный же человек, отзываясь на красоту илистранность, слишком сильно его волнующие, неспособен извлечь из себя ничего,кроме эпитетов. Зато живописца мгновенно обуревает жажда пи­сать 6. Не все живописцы, однако, -- я хочу сказать, не все первоклассныеживописцы -- суть вместе с тем и поэты. Мы знаем множество великолепных полотен, которые покоряют нас своимисовершенствами и все же не "звучат". Бывает и так, что поэт поздно рождается в живо­писце, который был дотого лишь большим художником. Таков Рембрандт, который от первейших высот,каких достиг он с первых же своих картин, поднялся затем надо всемивысотами. Поэт рождается в Коро поразительно рано. Быть может, к концу его жизниэтот поэт сознательно про­являет себя несколько больше, чем следовало бы.Слишком уж часто этот художник сопоставляется с Вер­гилием и Лафонтеном. Вконце концов, он уступает желанию быть по собственной воле тем, к кому этилитературные реминисценции относились бы неоспори­мо. Слишком уж много нимфрождается под его кистью с чрезмерной легкостью, и слишком много дым­чатыхрощ без труда заполняет множество его полотен. Живопись не может, без известного риска, стре­миться выдать себя загрезу. "Отплытие на остров Ци­тера" мне кажется не лучшим Ватто. ФеерииТернера порой меня разочаровывают. Есть ли что-либо более несовместимое с состоянием грезы, нежели трудживописца? Перед каждой карти­ной я невольно угадываю предшествовавший ейтруд, который всегда требует твердости и постоянства опре­деленного видения,известной последовательности действий, слаженности руки, взгляда, образов(одни из них дарованы или задуманы, другие -- рождаются) -- и во­ли.Контраст между сознанием этих энергических усло­вий работы и видимостьюсновидения, которую она призвана создать, никогда не бывает вполне удачным. И, кроме того, нужно всячески избегать обычного в наши дни заблуждения,когда грезу смешивают с поэзией. Однако черно-белое -- рисунок, литография, офорт, (но отнюдь не гравюрарезцовая) -- благодаря видимой легкости работы и допускаемым ими вольностямв по­строении и отделке гораздо более, нежели игра всех красок, способнывносить в изобразительное искусство известную зыбкость и формы, в которыхбольше наме­ка, чем определенности. Черно-белое в каком-то смысле ближе к разуму и к акту письма; живопись-- ближе к восприятию сущего и всегда более или менее склонна обманыватьвзгляд. С помощью нейтральных орудий -- пера, графита, иглы -- Коро достигаетчудесных эффектов пространст­ва и света; никогда еще столь живые деревья,столь подвижные облачка, дали столь неоглядные и столь твердая почва нескладывались из штрихов на бумаге. Перебирая его поразительные листы, убеждаешься, что человек этот провелжизнь в созерцании природ­ных сущностей, как мечтатель живет всамоуглублен­ности. Наблюдение у художника может достичь почти мистическойглубины. Освещаемые предметы утрачива­ют свои имена: тени и свет порождаютконструкции и проблемы совершенно особого свойства, которые не от­носятся ник какой науке и не связаны ни с какой практикой, но все свое бытие иценностность обретают в каком-то неповторимом согласии души, глаза и рукинекой личности, призванной угадывать его в себе и его воссоздавать. Я полагаю, что есть своего рода мистика ощущений, иными словами, некая"Внешняя Жизнь", чья насыщен­ность и глубина по крайней мере тождественнытем, ка­кие мы приписываем сокровенному мраку и тайным озарениям аскетов,суфиев, личностей, погрузившихся в бога, всех, кто знает и практикуетполитику внутренней изоляции и кто строит в себе параллельную жизнь,ко­торой обычное существование несет лишь помехи, сры­вы, пагубные соблазныили противодействия, -- а так­же приносит всевозможные образы и средствавыраже­ния, без чего и само несказанное слилось бы с небы­тием. Чувственныймир ополчается на своего антипо­да -- и вооружает его. Ведь для большинства из нас ощущение, если толь­ко это не боль и неизолированное наслаждение, есть лишь рядовая случайность или же знак чего-тодруго­го. Оно остается началом, которое ни к чему не ведет, либо "причиной",чьи последствия столь же от нее от­личны, как различны в нашем сознанииосвещенные предметы и освещающие их лучи. В подавляющем большинстве случаев мы, по-види­мому, неспособны нипребывать в ощущении, ни разви­вать его внутри той же системы. Однаконекоторые фе­номены, которые считаются аномалиями (ибо мы не можем ихиспользовать и часто они даже мешают по­лезному восприятию), позволяютрассматривать ощу­щение в качестве первого члена гармонических прог­рессий.На каждый цвет глаз отвечает иным, так ска­зать, симметрическим данному.Некое аналогичное свой­ство -- однако значительно более тонкое -- присуще,мне думается, и миру форм. Рискну даже предполо­жить, что орнамент, в своейоснове, есть органическая реакция наших чувств при встрече с открытымпространством, которое они стремятся заполнить, чтобы иде­альноудовлетворить свою функцию восприятия. Так человек, умирая от жажды, рисуетсебе восхитительные напитки; так отшельник, в огне вожделений, населяетсумрак живою плотью. Изолированное ощущение и образ такого ощущения подчас обладаютпоразительной силой. Они возбужда­ют внезапно творческий импульс. Явспоминаю весьма любопытный фрагмент Гофмановой "Крейслерианы"; человек,одержимый музыкой, угадывает приход вдох­новения по следующему признаку: емуслышится нео­бычайно чистый и насыщенный звук, который он име­нует эвфоном икоторый открывает ему беспредельный неповторимый мир слуха. Клод Моне рассказывал мне, спустя пару недель после операции катаракты,что в тот самый миг, когда сталь извлекала из его глаза помутненныйхрусталик, у него, как он выразился, было откровение синего нестер­пимой исказочной красоты... Те или иные слова внезапно завладевают поэтом и как бы притягивают ксебе, из сокрытой толщи психи­ческого естества, какие-то безотчетныевоспоминания; они ищут, зовут или выхватывают из мрака образы и фонетическиефигуры, необходимые им, чтобы оправдать свое появление и навязчивость своегоприсутствия. Они становятся зародышами поэм... Нечто подобное происходит и в мире пластики: наблюдающий человек вдругстановится, ощущает себя поющей душой; и это поющее состояние возбуждает внем порыв к творчеству, которое призвано сохранить, увековечить дары минуты.Вслед за восторгом и упоением стихийный импульс перерастает в волю коблада­нию, побуждая художника воссоздавать полюбившееся. Обладание естьтакже определенное знание, которое исчерпывает в акте построения некой формыжажду действия, некой формой рожденную... Не знаю, решится ли кто-нибудь в наши дни отка­зать Коро в достоинствахвеликого мастера. В живопи­си, как и в литературе, "ремесло",дискредитированное духовной бесплодностью тех, кто более или менее имвладел, и помраченное дерзостью тех, кто не владел им вовсе, обесценилось ина практике и во мнении публи­ки. Впрочем, и мнение это уже не то. Итак, никто, мне кажется, не станет теперь отри­цать живописногомастерства Коро. От Бодлера, одна­ко, мы знаем, что в 1845 году об этомсудили совсем иначе. Бодлер говорит: "Все полузнайки, добросовестно повосхищавшись картиной Коро и честновоздав ей дань славословий, находят затем, что она грешит слабостьюисполнения, и сходятся в том, что г. Коро решительно не умеет пи­сать". (Если бы Бодлер никогда не поднимался над этим стилем, все мы сошлисьбы в том, что он решительно не умел писать. ) Мнение этих "полузнаек" Бодлер опровергает абсо­лютно невразумительнымидоводами, в коих, к моему сожалению, я не нахожу ничего, кроме словеснойигры. Я затронул эту тему лишь для того, чтобы заста­вить читателя обратитьсяк ее подоплеке, побудить его к углубленному размышлению. Упреки в адресКоро, отповедь замечательного поэта и последующий триумф творчества, имзащищаемого, -- все это приметы или же следы того кризиса, которому ссередины 19-го века подверглись искусство и критика произведений. Нелепая игубительная идея противополагать доскональное зна­ние технических средств,соблюдение испытанных пра­вил и строгую последовательность работы, неуклоннои методично ведомой к своему пределу (как и этот пре­дел совершенства,неподвластный личной фантазии), стихийному акту индивидуальнойчувствительности -- есть одно из самых наглядных и удручающих призна­ковлегкомыслия и безволия, какими отмечен был ро­мантический век. Забота одолговечности произведений оскудевала, уступая в умах стремлению изумлять;ис­кусство обречено было развиваться лихорадочными скачками. Родился некийавтоматизм новаторства. Оно стало властительным, как прежде -- традиция.Наконец Мода -- иными словами, учащенная трансформация вкусов потребителя --заменила своей органической неустойчивостью медленное вызревание стилей,школ, великих имен. Но сказать, что Мода берет на себя судь­бы изящныхискусств, значит сказать со всей ясно­стью, что в эти искусства вторгласькоммерция. Вопреки своим критикам Коро мог наблюдать, как росли год от года егослава и его признанный автори­тет. Возвышение это было отнюдь не только возвышени­ем его искусства. Пейзаж, которому он посвятил себя главным обра­зом, все более привлекалценителей, почти уравнявшись в оценке критики и во мнении публики с самымивысо­кими жанрами 7. До той поры ставился он, наряду снатюрмортом, ниже исторической живописи, жанровых сцен и портрета. Пейзаж,натюрморт, а подчас и порт­реты законно рассматривались как некие частности,детали целого, без которых оно могло бы, в сущности, обойтись, посколькувсевозможные живописные пробле­мы, в нем совместно и взаимосвязаннопредставленные, должны непременно -- как бы талантливо они ни ре­шались --подчиняться в значении этому целому. Такое чувство иерархии стало немыслимым, едва не запретным. Кто непожертвовал бы ради вещицы Шар­дена или Коро сотней полотен, заполненныхбогинями и святыми? Мы, надо признаться, уже лишь по обязан­ностивосхищаемся тем, что понуждает нас ценить сложность задачи и строгиеограничения, какие худож­ник поставил себе. Но мы правы, любя то, что любим,-- а любим мы то, что требует меньше всего культуры и что действует на насподобно голым вещам. Впрочем, правы мы только в каждом отдельном случае. Этупос­леднюю фразу надлежит пояснить. Современный вкус, не принимая больше в расчет ничего, кроменепосредственной радости взгляда, мане­ры видеть, развлечения чувств -- всехтех качеств жи­вописи, которые могут быть выражены сравнениями, -- всецелодовольствуется в итоге весьма узкими экспери­ментами: три жестко написанныхяблока; обнаженные, твердые, как стены, либо нежные, как розы; выбран­ныенаугад ландшафты. Но как бы ни восхищался я в свой черед этими от­личными кускамиживописи, могу ли я удержаться от мысли, что некогда живописцы умелиразбрасывать на холсте или известке дюжины фигур в разнообразней­ших позах,на фоне плодов и цветов, деревьев и архи­тектуры -- и не забывали при этомни о точности ри­сунка, ни о световых пропорциях, ни о необходимости искусноорганизовать эту абсолютную пестроту и ре­шить, единым усилием, пять-шестьсамых различных проблем -- от требований перспективы до психологиче­скойдостоверности? То были люди. Они приобрели, в колоссальной работе инеустанном размышлении, пра­во на импровизацию. Они фантазировали, как еслибы технических сложностей -- трудностей размещения, све­тотени, колорита --для них не существовало; они, та­ким образом, могли устремлять всю энергиюмысли на композицию -- ту часть искусства живописи, в которой как раз ираскрываются творческие возможности. Что может быть более чуждо нам, нежели голово­кружительное притязаниеЛеонардо, который видел в живописи некую высшую цель или высшуюдемонстра­цию знания, который считал, что живопись требует уни­версальнойобразованности, и который не отступал перед всесторонним анализом, чьяглубина и дотошность нас обескураживают? Переход от старинного величия живописи к ее нынеш­нему состоянию весьмаощутим в творчестве и писани­ях Эжена Делакруа. Смятенность и чувствобессилия раздирают этого современного человека, обуреваемого идеями, которыйв попытках сравняться с мастерами прошлого ежемгновенно наталкивается наограничен­ность своих средств. Ничто так наглядно не выявляет оскудениянекой мощи и некой избыточности минувше­го, нежели пример этогоблагороднейшего, душевно раз­двоенного художника, который ведет лихорадочнопо­следнюю битву большого стиля в искусстве. Коро, Т. Руссо и другие художники, которые ярким своим талантомутвердили пейзаж, -- не слишком ли окончательно они восторжествовали? Неслишком ли они приучили, не слишком ли приохотили публику и худож­никовобходиться без произведений "высокой школы"? Пейзаж таил в себе ряд опасностей. Первые "чистые" пейзажистыкомпоновали. Коро еще компонует. Однажды, когда он писал в лесу, некто,следивший за его pa­ботой, раздраженно его спросил: "Но откуда, сударь, вывзяли это красивое дерево, которое здесь помести­ли?" Коро вынул изо ртатрубку и, не оборачиваясь, показал мундштуком на дуб у себя за спиной8. Вскоре, однако, этюд с натуры, бывший прежде лишь средством, становитсясамой целью искусства. "Правда" становится догмой; затем -- "впечатление".Художники больше не компонуют. Ведь и природа этого не делает. Правдабесформенна. Тот, кто следует "правде", кто дер­жится чистого наблюдения,обрекает себя -- в любом ис­кусстве -- на парадоксальный итог: полнуюбессодержа­тельность 9. Очевидно к тому же, что, ежеликомпозиция, иными словами, осмысленная произвольность, была соз­дана и стольдолго обязывала, значит, она отвечала ка­кой-то необходимости --необходимости заменять бессоз­нательные условности, порождаемые простейшимвос­произведением зримого, условностью сознательной, како­вая (в числепрочих благ) напоминает художнику, что видеть или чувствовать прекрасное изаставить увидеть или почувствовать его отнюдь не одно и то же. Одним словом, то, что художник ныне избавлен пол­ностью отнеобходимости мыслить; то, что любые позна­ния теперь становятся для негоеще более пагубными, нежели тщетными, а все требования сводятся к искомымрефлексам сетчатки; приблизительность форм, забвение всяческих сложностейразработки и вдобавок невероят­ная изобретательность в оправданиях, вплотьдо аполо­гии всех этих пороков, которые распространяются, в си­лу какой-тоэпидемии легковесности, с пейзажа на чело­веческую фигуру; наконец,неряшливость техники, кото­рой чрезмерно способствуют привычка писать наприроде в один присест, отсутствие предварительных набросков, использованиесамых грубых приемов, -- все это, я по­лагаю, весьма печальные следствиячрезвычайно пре­красных примеров и великолепных работ. Но так судила эпоха.Не одна только живопись пред­стает нам в этом весьма зловещем свете. Какпейзаж су­мел отравить живопись, так же примерно воздейство­валаописательность на литературное искусство. Произ­ведение сплошь описательное(каких создано было без счета) есть, в сущности, только часть произведения.От­сюда следует, что, как бы ни был велик талант описате­ля, талант этотможет вполне обойтись какою-то частью своего интеллекта: неполноценногоинтеллекта может оказаться достаточно, чтобы создать значительное и да­жеотменное произведение. Больше того: всякая описательность сводится к пере­числению различныхчастей и сторон зримой вещи, при­чем перечень этот мы можем составлять вкаком угод­но порядке, что вводит в работу принцип случайности.Последовательные фразы мы можем, как правило, ме­нять местами, и ничто необязывает автора придавать этим элементам, которые в каком-то смыслетождествен­ны, непременно различную форму. Речь становится не­кимкалейдоскопом замен. Вдобавок такое перечисле­ние может быть сколь угодносжатым и сколь угодно развернутым. Можно описывать шляпу на двадцатистра­ницах, сражение -- в десяти строках. Как то обнаружилось в живописи, исход эволюции, в ходе которой добесконечности уменьшалась роль ум­ственного усилия, а исполнение ставилось впрямую за­висимость от "чувства", не вполне был удачным. Во всех искусствахвласти разума над их моментами пришлось отступить перед теми способностямихудожника, кото­рые требуют меньше всего организующей силы, меньше всегоразмышления, предварительного расчета, техниче­ской подготовки -- словом,характера. Все это, как я сказал, стало возможным лишь в си­лу примера рядаличностей первой величины. Они-то -- всегда лишь они -- и открывают пути: неменьше нужно достоинств, чтобы приуготовить упадок, нежели для того, чтобывозвысить что-либо до некоего зенита.

ТРИУМФ МАНЕ

Будь аллегория ныне в моде и пожелай какой-ни­будь живописец сочинить"Триумф Мане", -- ему, быть может, пришло бы на мысль окружить фигурувеликого мастера свитой знаменитых собратьев, приветствовав­ших егодарование, поддерживавших его усилия и во­шедших в славу за ним следом, --хотя ни в малейшей мере их совокупность нельзя было бы ни назвать, ниог­раничить "Школой". Вокруг Мане появились бы облики Дега, Моне, Бази­ля, Ренуара иэлегантной, странной Моризо; каждый -- весьма не похожий на остальныхманерой видеть, приема­ми ремесла, складом натуры; все -- не похожие нанего. Моне -- единственный по чувствительности своей сет­чатки, высочайшийаналитик света, так сказать -- мас­тер спектра; Дега -- весь во властиинтеллекта, жестко добивающийся формы (а равно и грации) суровостью,безжалостной самокритикой -- отнюдь не исключавшей того же в отношениидругих, -- неотступным размышле­нием о существе и средствах своегоискусства; Ренуар-- сама чувственность и сама непосредственность,посвятив­ший себя женщинам и плодам: общим была у них толь­ко вера в Мане дастрасть к живописи. Нет ничего более редкого, ни более славного, как подчинить себе такоемногообразие темпераментов, при­вязать к себе людей таких независимых, такихразобщен­ных по влечениям, по мыслям, по интимным навыкам, таких ревнивых ктому, что они считали в себе привлекательным и неповторимым, -- да и в самомделе таких примечательных. Их диссонанс великолепно преобра­жался всовершенное согласие лишь в одном пункте: их, до конца дней, объединяло имяживописца "Олимпии". Но в этой академической и триумфальной компози­ции должна была бы, совсей непременностью, найти се­бе место еще и совершенно иная группа, --группа дру­гих знаменитых людей, быть может, еще более разоб­щенных, нежелипервые, но и столь же связанных лю­бовью к творчеству Мане -- тем же рвениеми страстью славить и защищать его. Это -- группа писателей. В ней, несомненно, оказа­лись бы Шанфлери,Готье, Дюранти, Гюисманс... Но пре­жде всего: Шарль Бодлер, Эмиль Золя,Стефан Мал­ларме... Бодлер-критик ни разу не ошибся. Я разумею, что на протяжении свышесемидесяти лет, вопреки стольким сменам эстетических пристрастий, все те,кто его влек, в ком отметил он дарование или гений, не переставалиподниматься в значимости и славе. Будь то По, Дела­круа, Домье, Коро, Курбе-- быть может, даже Гис, -- будь то Вагнер, будь то, наконец, Мане, --всеми, кем во­сторгался он, продолжаем восторгаться и мы. Своего рода интеллектуальная чувственность, кото­рая была емусвойственна, предугадала или направила будущие вкусы -- вкусы, которыедолжны были появить­ся у наиболее высоких умов к концу XIX столетия. Он --то ли угадал, то ли учредил некую систему ценностей, ко­торая лишь недавноперестала быть "современной". Эпо­ха, быть может, ощущает себя "современной"тогда, ког­да видит, что у нее в одних и тех же индивидуумах равноналичествует, сосуществует и действует известное количество доктрин,тенденций, "истин" сугубо различных, если не совершенно противоречивых.Такие эпохи пред­ставляются поэтому более многосторонними или более"бурными", нежели те, где господствует лишь один иде­ал, одна вера, одинстиль. В перечне имен, выписанных мною и определяющих Бодлера системой егопредпочтений, мы видим роман­тизм и реализм, дар логики и чувство мистики,поэзию "природы", поэзию истории или мифов и поэзию мгнове­ния, -- всегдапредставленные людьми первой значи­мости. Бодлер должен был разглядеть в Мане некий рубеж между экзотическимромантизмом, который уже исчер­пал себя, и реализмом, который из неговозникал по за­кону простейшего контраста и завоевывал место совер­шеннолегко при помощи обыкновеннейшей игры, как бы отразившей утомление умов. Подобно тому как глаз отвечает "Зеленым" на слиш­ком длительное иличересчур напряженное утверждение "Красного", так в искусстве стремление кправдивости всегда уравновешивает чрезмерность фантазии. Нет ос­нованийосыпать из-за этого друг друга бранью, ни счи­тать себя в одном случае особосмелым, в другом -бесконечно мудрым... Мане, еще плененный чужеземной экзотикой, еще от­дающий себя тореадору,гитаре и мантилье, но уже напо­ловину покоренный обыденными предметами иуличны­ми типами, отображал для Бодлера достаточно точно про­блему самого жеБодлера, то есть критическое состоя­ние художника, терзаемого несколькимисоперничающи­ми влечениями и вместе с тем способного на нескольковосхитительных ладов быть самим собой. Достаточно перелистать нетолстый том "Цветов зла" и отметитьпоказательное и как бы концентрированное многообразие сюжетов этих поэм,сопоставить с ним мно­гообразие мотивов, наличествующих в каталогепроизве­дений Мане, чтобы легко вывести заключение о подлин­нойродственности озабоченностей поэта и живописца. Человек, сочиняющий "Благословение", "Парижские картины", "Жемчуг","Вино тряпичников", и человек, пишущий в черед "Христа с ангелами" и"Олимпию", "Лолу" и "Потребителя абсента", не лишены какого-то глубокогосоответствия. Несколько замечаний позволят подкрепить эту связь. И тот и другой --выходцы из единой среды, исконной парижской буржуазии, -- обнаруживают обаодно и то же редчайшее соединение: утонченной изысканности вку­са инеобычной, волевой мужественности исполнения. Более того: они равно отбрасывают эффекты, кото­рые не обусловленыточным пониманием и владением средствами их ремесла; именно в этом коренитсяи в этом состоит чистота в области живописи и равно поэ­зии. Они не строятрасчета на "чувстве" и не вводят "идей", пока умело и тонко не организуют"ощущение". Они, словом, добиваются и достигают высшей цели ис­кусства,обаятельности -- термин, который я беру здесь во всей его силе. Именно об этом думаю я, когда на память мне при­ходит дивноестихотворение (двусмысленное на взгляд извращенцев и столь озадачившее суд)-- знаменитое: "Жемчуг розовый и черный", посвященный Бодлером "Лоле изВаленсии". Эта таинственная драгоценность, думается мне, менее соответствуеткрепкой и плотной танцовщице, облаченной в тяжелое богатство своей бас­кины,но уверенной в упругости своих мускулов и горде­ливо ждущей возле кулисысигнала к прыжку, ритму и дробной исступленности своих движений, -- нежелинагой и холодной "Олимпии", чудовищу обыденной любви, принимающемупоздравления негритянки. "Олимпия" отталкивает, вызывает священный ужас, утверждает себя иторжествует. Она -- срамота, идоли­ще; публичное оказательство и мощьотвратных секре­тов общества. Голова ее -- пуста: черная бархотка отде­ляетее от основы ее существа. Чистота совершенной ли­нии очерчивает Нечистое попреимуществу -- то, чье дей­ствие требует безмятежного и простодушногонезнания всякой стыдливости. Животная весталка, предназначен­ная кабсолютной наготе, она вызывает мечту о том примитивном варварстве иритуальном скотстве, которое таится и соблюдается в навыках и трудахпроституции больших городов. Может быть, поэтому Реализм чувствовал такое жгу­чее влечение к Мане.Натуралисты задавались целью представить жизнь и дела людские такими, каковыони есть, -- цель и программа, не лишенные наивности. Но положительнуюзаслугу их вижу я в том, что они нашли поэзию, или, вернее, внесли поэзию, ипорой -- величай­шую, в кое-какие вещи или сюжеты, которые до них считалисьнеблаговидными или ничтожными. Однако нет в искусстве ни темы, ни модели,которых исполнение не могло бы облагородить или опошлить, сделать причи­нойотвращения или источником восторга. Буало сказал об этом!.. Потому-то Эмиль Золя со всем рвением, которое в его навыках легкопереходило в неистовство, защищал художника, очень несхожего с ним, укоторого сила, ино­гда грубость в искусстве выявления, смелость видения быливместе с тем обусловлены душевным складом, со­вершенно влюбленным визящество и совершенно пронизанным тем Духом легкой свободы, которым ещеды­шал тогда Париж. По части доктрин и теорий Мане, ясно выраженный скептики парижанин, веровал только в прекрасную живопись. Его живопись одинаково покоряла ему души взаим­но несовместимые. Тообстоятельство, что на крайних концах литературы Золя и Малларме1 были захвачены им и так влюбились в его искусство, -- могло быстать для него великим источником гордости. Один веровал, со всем простодушием, в вещи, как они есть: для него несуществовало ничего чересчур проч­ного, чересчур тяжелого и давящего; а влитературе -- ничего чересчур выраженного. Он был убежден в воз­можностипередать -- чуть ли не воссоздать -- прозой землю и человечество, города иорганизмы, нравы и страсти, тело и машины. Веруя в эффект массовостина­копленных деталей, в количество страниц и томов, он силилсявоздействовать Романом на Общество, на Зако­ны, на толпу; и это стремлениедобиться чего-то совсем иного, нежели развлечения читателя, это желаниевол­новать массу людскую побуждало его переносить в кри­тику стиль сарказма,горечи и угроз, который, видимо, связан с политическим действием или с тем,что мыслит себя таковым. Золя, словом, был одним из тех художни­ков, которыеищут опоры в среднем мнении и чувствуют тягу к статистике. Еще живыпрекрасные фрагменты его огромного труда. Другой -- Стефан Малларме -- совершенная противо­положность этому: егосущностью был отбор. Но беско­нечно выбирать определения и формы -- значитбесконеч­но выбирать читателей. Глубоко озабоченный совершен­ством,свободный от всякой наивной веры в благость ко­личества, он писал лишь струдом -- как равно и ему подобные. Отнюдь не чувствуя желания переделыватьсущества и предметы при помощи литературного акта и кропотливогоописательства, он считал, что поэзия исчерпывает их. Ему грезилось, что нету них иного на­значения, иного разумного смысла, как служить для нее пищей.Он думал, что мир был создан ради прекрас­ной книги и что абсолютная поэзияесть завершение его. Я не могу воспроизвести здесь -- так сильны былитермины! -- разговор, который лет пятьдесят назад про­изошел на "чердаке"Гонкуров между Золя и Маллар­ме. Контраст проявил себя здесь в форме учтивойи резкой. "Триумф Мане" выражается, следовательно (и еще при жизни художника), вкрайнем разнообразии гения, и даже в полнейшем антагонизме тех людей,которые лю­били и чтили его. В то время как Золя, к примеру, ви­дел и ценилв искусстве Мане подлинное наличие вещей, "правду", жизненно и цепкосхваченную, -- Малларме на­слаждался в нем, наоборот, чудом чувственной идухов­ной транспозиции, осуществленной на полотне. К тому же и сам Манебесконечно привлекал его... Добавляю, что он ценил в творчестве Золя (в каче­стве критикаисключительной справедливости, каким он являлся) то, что было в неммогущественно поэтическо­го и как бы дурманящего своей настойчивостью.Не­сколько восхитительных строк, написанных им о "Нана", весьма плотскомтворении великого романиста, которую и великий живописец собирался писать всвой черед, -- свидетельствует об этом 2. Слава Мане была утверждена, таким образом, задол­го до конца егокороткой жизни не количеством людей, знавших это имя и его значимость, ноболее всего и про­чно: качественностью и в особенности разнообразием егопочитателей. Эти столь несхожие любители его живописи утверж­дали в равной мере, чтоему отведено место среди мас­теров, каковыми являются люди, чье искусство ичей ав­торитет дают существам их эпохи, однодневным цветам, эфемернымодеждам, случайному телу, мимолетным взглядам некое длительное бытие,превышающее столе­тия, и ценность созерцания и толкования, подобнуюсвя­щенным текстам. Они предлагают целому ряду поколе­ний свою манерувоспринимать и отражать чувствен­ный мир, личное свое знание того, какнадлежит дей­ствовать глазу и руке, дабы преобразить акт зрения в зримуювещь. Я не считаю ни нужным, ни уместным углубляться в разбор самой сущностиискусства Мане, тайны его влияния, -- ни в определение того, что укрепляетон и чем жертвует в исполнении (основная проблема). В эс­тетике я не силен;а затем: как говорить о красках? Разумно, что только слепые спорят о них,как спорим мы все о метафизике; зрячие же хорошо знают, что сло­вонесоизмеримо с тем, что они видят. Попытаюсь все же передать одно из моих впечатле­ний. Нет для меня в творчестве Мане ничего выше одного портрета БертыМоризо, помеченного 1872 годом. На нейтрально светлом фоне серой занавесинаписана фи­гура: чуть меньше натуральной величины. Прежде всего: черное, черное абсолютного тона, чер­ное траурной шляпкии перевязей этой шляпки, смешав­шихся с прядями каштановых волос, отливающихрозо­выми бликами, черное, какого нет ни у кого, кроме Ма­не, -- поразиломеня. Этому соответствует широкая черная лента, спускаю­щаяся с левого уха,обвивающая и скрадывающая шею; а из-под черной накидки, покрывающей плечи,просту­пает частица светлого тела в выеме воротника белеющей сорочки. Эти яркие места интенсивной черноты обрамляют и подчеркивают лицо, счрезмерно большими черными гла­зами, рассеянными и словно бы отсутствующими. Живопись бегла, исполнение легко и послушно мяг­кости кисти; а тенилица так прозрачны и так тонки блики, что я думаю о нежном и драгоценномвеществе той головы молодой женщины Вермеера, которая нахо­дится в Гаагскоммузее. Но здесь исполнение кажется более быстрым, более свободным, болеенепосредственным. Современный мас­тер стремился и хочет действовать, покапервое впечат­ление еще не отмерло. Всемогущество этих черных тонов, простая холод­ность фона, бледные илирозовеющие отсветы тела, при­чудливые очертания шляпки, которая была"последней модой" и "новинкой"; спутанность прядей, завязок, лен­ты,теснящихся у контура лица; само лицо это, с боль­шими глазами, говорящиминеопределенной своей при­стальностью о глубокой рассеянности и являющимисо­бой, так сказать, присутствие отсутствия: все это сосре­доточивает ипорождает во мне странное ощущение... Поэзия -- слово, которое обязываетменя к немедленному пояснению. Отнюдь не всякое прекрасное полотно связано непре­менно с поэзией.Сколько мастеров создали шедевры, не имеющие отклика. Бывает и так, что поэт лишь поздно рождается в че­ловеке, который былдо того только большим живописцем. Таков Рембрандт, наконец поднявшийся,после со­вершенства, достигнутого с первых же произведений, на дивную высоту-- туда, где самое искусство забывается, становится неощутимым, ибопоскольку высший его пред­мет охвачен как бы без посредников, то инаслаждение уже вбирает в себя, скрадывает или поглощает чувство чуда и егосредств. Так, иногда, случается, что очарова­ние музыки заставляет забыть осамом существовании звуков. Теперь я вправе сказать, что портрет, о котором я говорю, -- поэма.Необычной гармонией красок, диссо­нансом их сил, противоположением беглых иэфемерных деталей старинной прически чему-то очень трагическому в выражениилица Мане дает звучание своему творению, вводя тайну в уверенность своегомастерства. С физиче­ской схожестью модели он сочетает неповторимостьсоче­таний, подобающую необычайной личности, и тем власти­тельно закрепляетясное и отвлеченное обаяние Берты Моризо.

БЕРТА МОРИЗО

Говоря о Берте Моризо -- тетушке Берте, как ее ча­сто называют в моемкругу 1, -- я не рискну вдаваться в разбор искусства, в которомнет у меня никакого опы­та, и не стану пересказывать о ней фактов, которыеуже хорошо известны всем тем, кому должно их знать. Для них явственна, ихпленила изысканность ее созданий, и они знают негромкие атрибуты ее бытия,каковыми бы­ли скромность, чистота, глубокое, страстное трудолюбие и,пожалуй, уединенность -- но уединенность в изящест­ве. Они хорошо знают, чтопредтечами ее вкусов и ее видения были лучезарные живописцы, угасшие прижиз­ни Давида, а ее друзьями и завсегдатаями -- Малларме, Дега, Ренуар, КлодМоне и горстка других и что она неустанно отдавалась возвышенным целямсамого гордо­го, самого восхитительного искусства, которое расточает себя нато, чтобы в необозримых попытках, множимых и безжалостно отвергаемых,добиться видимости чудес­ного, без изъяна, творения, сразу рожденного изне­бытия. Что касается се самой, довольно широко известно, что личностью она былав высшей степени необычной и скрытной, замкнутой по преимуществу, что вчастых ее безмолвствованьях таились угрозы и что всем, кто к нейприближался, за вычетом первейших живописцев той эпохи, она внушаланепостижимую дистанцию. В ходе размышлений я попытаюсь прояснить себе, насколько сумею,глубокую натуру этого художника су­губо художнического склада, жившегонекогда в образе всегда изящно одетой женщины с удивительно ясными чертами,с лицом прозрачным и волевым, на котором написано было почти трагическоевыражение и рисова­лась порою, одними губами, некая усмешка,предназна­чавшаяся равнодушным и таившая в себе то, чего сле­довало имопасаться. Все дышало разборчивостью в ее манерах и в ее взгляде... Вот на что хотел я обратить внимание -- на ее гла­за. Были они почтислишком огромны -- и такой порази­тельной темноты, что, дабы передатьсумеречную и маг­нетическую их силу, Мане написал их на нескольких еепортретах не зеленоватыми, как они были, а черными. Зрачки эти поглощалисьсетчаткой. Нелепо ли будет помыслить, что, если придется одна­жды проделатьнаиточнейший анализ обусловленностей живописи, непременно понадобитсятщательно изучить Зрение и глаза художников? Значило бы это: начать сотправной точки. Человек живет и движется в том, что он видит; но видит он лишь то, очем думает. Проверьте где-нибудь в сельской местности несколько разныхлюдей. Философ смутно различит вокруг некие феномены; геолог --кри­сталлические, смешанные, разрушенные или распылен­ные слои; полководец-- подступы и преграды; крестья­нину же представятся гектары, тяжкий пот иприбыток... Общим для всех будет то, что они не увидят ни одной чистойвидимости. Из ощущений своих они не удержива­ют ничего, кроме толчка,позволяющего им перейти к чему-то совсем иному, к тому, чем они поглощены.Все они воспринимают определенную гамму красок; но каж­дый мгновеннопреобразует их в знаки, которые адресу­ются к разуму их, подобно условнымтонам на карте. Это желтое, это голубое и это серое, диковиннопереме­шанные, стираются в тот же миг; воспоминание изгоня­ет насущное;утилитарное изгоняет реальное; значимость тел изгоняет их форму. И сразу мывидим только надеж­ды и сожаления, потенциальные свойства и силы,пер­спективы урожая, признаки зрелости, сорта минералов; мы видим лишьбудущее и прошедшее, но не различаем совсем пятен чистого мига. Спектральнаяданность, бес­следно исчезнув, уступает место какой-то бесцветности, какесли бы естество нехудожника хоронило в себе ощу­щение невозвратимо, спешаперейти от него к его про­изводным. Этой отвлеченности противоположна отвлеченность художника. Цвет говоритему о цвете, и он отвечает цве­том на цвет. Он живет в своем предмете, в тойсамой среде, которую силится запечатлеть, -- в соблазне и в вы­зове, средиобразцов и проблем, в анализе, в непрерывном опьянении. Невозможно, чтобы онне видел того, о чем мыслит, но мыслит он о том, что видит. Сами средства его входят в пределы его искусства. Нет для взгляданичего живительней, нежели коробка с красками или нагруженная ими палитра.Даже кла­виатура не вызывает столько позывов к "творчеству", ибо я вижу вней только безмолвие и ожидание, тогда как восхитительная реальность лаков иминералов, оки­сей и глинозема поет уже, всеми своими тонами, прелю­диювероятного и зачаровывает меня. Можно сравнить с этим лишь роящийся хаосчистых, прозрачных звуков, возносящихся над оркестром, когда он готовится ислов­но бы грезит перед началом, когда каждый музыкант находит свое ля инаигрывает свою партию для себя од­ного -- в сумятице окружающих тембров, всумбуре, обильном предвестиями, который насыщеннее любой му­зыки и сладостновозбуждает всякую душу, способную чувствовать, каждый нерв наслаждения. Берта Моризо вся пребывала в своих огромных гла­зах, чья невероятнаясосредоточенность на собственной функции, на своем постоянном усилиипридавала ей то постороннее, отдаленное выражение, которое отдаляло от неелюдей. Постороннее значит странное; но посто­роннее необычно: постороннее,рассеянное -- благодаря чрезмерной его пристальности. Ничто не придает намта­кого отсутствующего и отрешенного выражения, как со­зерцание данности всамом чистом ее виде. Нет, быть может, ничего отвлеченнее сущего. Отступление. -- С незапамятных времен распростране­но мнение, чтосуществует некая "внутренняя жизнь", ко­торой все чувственное чуждо и длякоторой оно пагубно, так что запахи, краски, образы и, возможно, идеи лишьвредят и мешают ее совершенству; из этого дела­ют вывод, что те, кто в неепогружается, отдаваясь жа­жде, восторгам или же тайнам невыразимых ееощуще­ний, тем живее их чувствуют и тем реальнее извлекают из них пользу,чем глубже уходят в себя и в свое безраз­личие, чем больше отвращаются отвнешнего или того, что таковым почитается. Жизни, которая пользуется определенными чувствами и котораядовольствуется их миражами, охотно противо­полагают некую "жизнь сердца" илидуши либо жизнь чистого духа, равно лишенные той поверхностной суеты, изкакой складывается все осязаемое и видимое. У мно­гих мыслителей мывстречаем прямой совет видеть в чувствах сообщников Врага и относиться к ихглав­ным органам как к сводням. "Odoratus impedii cogita­tionem" *, --говорит, в частности, святой Бернард. Я не вполне уверен, что замкнутоеразмышление и внутрен­нее отшельничество непременно беспорочны и чточело­век, обособившийся в себе, непременно погружается в чистоту. Если вумственной келье случайно окажет­ся запертым вместе с душой какое-товожделение, оно разрастается там, как в теплице, -- до чудовищнойизбы­точности и неистовства. * Запах (обоняние) препятствует размышлению (латин. ). Но при всей своей общепризнанности эта враждебная чувствам позиция,подкрепленная авторитетом самых замечательных личностей, не столь ещеосновательна, чтобы нельзя было время от времени находить удоволь­ствие ипищу для размышлений в идее, диаметрально ей противоположной. Откудаследует, что пресловутая на­ша глубина, или, лучше сказать, видимостьглубины, ко­торую мы в себе обнаруживаем благодаря странным слу­чайностямлибо безмерной сосредоточенности, -- что глубина эта более важна длянаблюдения (если Только мы не создаем ее сами, когда ее ищем), нежели формыре­ального мира? Неужели то, что мы различаем в таком одиночестве, с такойнеуверенностью и с таким усилием, как будто непроизвольно или незаконно,непременно дол­жно обладать большей познавательной ценностью, более высокимидостоинствами и большей причастностью к со­кровеннейшей нашей тайне, нежелито, что мы видим отчетливо? Не есть ли эта бездна, в которую устремля­етсясамое изменчивое и самое легковерное наше чувст­во, напротив, средоточие идетище самых беспредметных, самых сырых, самых грубых наших ощущений, чеймеха­низм темен и более всего далек от той четкости и согла­сованности,какие присущи иным ощущениям, коих ше­девром является то, что мы именуемВнешним Миром? Мы гнушаемся этого чувственного мира, поскольку пре­исполненыего совершенств 2. Он представляет собой область тождеств,различий, соотношений и аналогий, в которой комбинируются и соединяютсявсевозможные на­ши чувства и несчетные частицы нашего времени. Что­бы лучшеего понять, сделаем простое условное допуще­ние. Предположим, чтоспособность видеть сущее не яв­ляется для нас чем-то обыденным, что онадается нам только как исключение и что только каким-то чудом уз­наем мы освете, о тварях земных, о лазури и солнце, о человеческих лицах. Что сказалибы мы в таком случае об этих прозрениях, какими словами пытались бывыра­зить эту необозримость изумительно спаянных данно­стей? Что сказали бымы о мире ясном, цельном, незыб­лемом, если бы мир этот только в редчайшиемгновенья пронизывал, слепил, ничтожил зыбкий и путаный мир одинокой души? Мистицизм заключается, быть может, в попытке за­ново обрестиэлементарное и в каком-то смысле первич­ное ощущение -- ощущение жизни -- нанекоем туманном пути, который избирают и прокладывают в жизни уже готовой икак бы достигшей цели. Я далеко ушел от моего предмета, -- если только сфе­ра всякого предметане слагается из бесчисленных раз­мышлений, его определяющих. Я хотелпоказать, что жизнь, отданная краскам и формам, не является a priori менееглубокой, ни менее прекрасной, нежели жизнь, проведенная во "внутренних"безднах, -- жизнь, таинст­венная материя которой есть, возможно, не чтоиное, как смутное сознание превратностей вегетативной жизни и отголосокизменчивостей органического существования.

ДЕГА, ТАНЕЦ, РИСУНОК

(Фрагменты) ... Я познакомился с Дега году в девяносто третьем -- девяносточетвертом в доме у г. Анри Руара, которому был представлен одним из егосыновей, после чего под­ружился вскоре со всеми тремя 1. Этот особняк на улице Лиссабон весь -- от порога до верхнего этажа --заполняли великолепно подобранные холсты. Даже привратник, зараженныйстрастью к ху­дожеству, увешал стены своей каморки полотнами, сре­ди которыхвстречались подчас весьма недурные; он по­купал их на аукционах, куда ходилстоль же усердно, как иные слуги -- на скачки. Когда его выбор оказывал­сяособенно удачным, хозяин выкупал у него картину, которая тотчас переходилаиз швейцарской в гостиную. Предметом восторга и преклонения была для меня в господине Руареполнота его поприща, сочетавшего в себе почти все достоинства характера иума. Он не стра­дал ни тщеславием, ни завистью, ни любовью к эффек­ту. Он недорожил в жизни ничем, кроме истинных ценностей, которые умел отличать вомногих ее областях. Тот самый человек, который был одним из первыхсоби­рателей своего времени, который по достоинству оценил и чрезвычайнорано начал приобретать работы Милле, Коро, Домье, Мане -- и Эль Греко, своимсостоянием обязан был разного рода механическим изобретеньям: онсамостоятельно доводил их, после чисто теоретической разработки, дотехнической стадии и до уровня производ­ственного. Здесь не место делитьсяпризнательностью и любовью, которые я всегда питал к господину Руару. Скажутолько, что он был одним из тех, кто оставил в моем сознании неизгладимыйслед. Металлург, механик, конструктор тепловых машин, свои исследования онсоче­тал с горячей страстью к живописи, причем не только разбирался в неймастерски, но и владел ею, как при­рожденный художник. Однако из-за присущейему скром­ности его собственные работы, изумительные по своему лаконизму,остались почти неизвестными и хранятся лишь у его сыновей. Мне нравится человек, способный вести многообраз­ные работы и решатьзадачи самого различного свойст­ва. Порою, когда какая-то математическаяпроблема ока­зывалась не под силу познаньям г. Руара, он консульти­ровался удрузей былых лет, которые по выходе из Поли­технической школы продолжалисовершенствовать и уг­лублять математический анализ. Он советовался сЛа­гером, великим геометром, одним из создателей теории мнимых корней иавтором своеобразного истолкования протяженности; он обращался к нему поройс каким-ни­будь дифференциальным уравнением. Но о живописи он беседовал сДега. Он его обожал и им восхищался. Они подружились в лицее Людовика Великого, затем на долгие годыпотеряли друг друга из виду и встрети­лись благодаря удивительному стечениюобстоятельств. Дега охотно рассказывал подробности этой встречи. В 1870 году, когда восажденном Париже господин Руар вдвойне отдавался его обороне, в качествеофицера (он прошел в свое время выучку в Меце) командуя крепост­ной батареейи в качестве металлурга изготовляя пушки, Дега самым обычным порядкомзаписался в пехоту. В Венсенне, куда он был послан на стрелковые учения, онобнаружил, что его правый глаз не видит цели. Глаз оказался почти совершенноослепшим, что он приписы­вал (я слышал все это от него самого) сыростичердач­ной комнаты, где ему пришлось долго ночевать. Пехо­тинца из него невышло, и его перевели в артиллерию. В командире он узнал своего школьноготоварища Анри Руара. С тех пор они не расставались. Каждую пятницу ослепительный и несносный Дега оживляет обеды угосподина Руара. Он блистает умом, наводит ужас, искрится весельем. Онязвит, он актерст­вует, он расточает бутады, притчи, сентенции, выдумки --всевозможные проявленья самой умной предвзятости, са­мого безупречноговкуса, самой упрямой, но притом са­мой трезвой горячности. Он поноситлитературную бра­тию, Академию, мнимых затворников, выдвинувшихсяхудожников; он цитирует Сен-Симона, Расина, Прудона и причудливые сентенциигосподина Энгра... Я все еще слышу его. Хозяин, его обожавший, внимал ему совсе­прощающим восхищением, между тем как его соседи -- молодые люди, старыегенералы, безмолвствующие да­мы -- по-разному наслаждались этими вспышкамииро­нии, артистизма или свирепости изумительного мастера словечек. Я с интересом наблюдал контраст двух этих замеча­тельных натур. Меняудивляет порой, как редко зани­мается литература разнохарактерностью умов,тем об­щим и тем различным, которые обнаруживают индиви­ды, обладающиеодинаково сильной и активной мыслью. Итак, я познакомился с Дега за столом у господина Руара. Создавшееся уменя до этого представление о нем обязано было отдельным его работам,которые я видел, и отдельным его словечкам, которые повторялись вокруг. Мневсегда было чрезвычайно интересно сравни­вать реального человека илиреальную вещь с тем по­нятием, какое я о них составил прежде, чем их увидел.Даже если это понятие оказывается точным, его сопо­ставление с живымобъектом может кое-чему научить нас. Подобные сравнения в какой-то мере позволяют нам оценивать нашуспособность строить мысленный образ на основе отрывочных данных. Онипоказывают нам также всю тщетность истории вообще и биографии в частности.Впрочем, еще более поучительно другое: возможность поразительной неточностинепосредственного наблюде­ния, иллюзии, порождаемой нашим собственнымвзгля­дом. Наблюдать значит, как правило, воображать то, что ожидаешьувидеть. Несколько лет назад один мой зна­комый, человек, между прочим,весьма известный, ездил выступать с докладом в Берлин. Многочисленныегазе­ты, описывавшие его внешность, все как одна сходились на том, что унего черные глаза. В действительности же глаза у него совсем светлые. Но онуроженец южной Франции; журналисты об этом знали и соответственно егоувидели. Дега представлялся мне каким-то олицетворением строгости жесткогорисунка, неким спартанцем и стои­ком, янсенистом художества. Своего родасвирепость ин­теллектуального склада была в этом образе главной чер­той.Незадолго до знакомства с ним я написал "Вечер с господином Тэстом", и этотнабросок портрета хотя и воображаемого, но построенного на вполнедостоверных, максимально точных наблюдениях и соответствиях, не избегопределенного влияния (как это принято говорить) личности Дега, рисовавшейсяв моем уме 2. Идея различ­ных чудовищ интеллекта и самосознаниявесьма часто преследовала меня в ту пору. Все неопределенное раз­дражаломеня, и я изумлялся тому, что никто, ни в ка­кой сфере не решался,по-видимому, мысли свои дово­дить до конца... Не все в моем предвосхищении Дега было фантастич­но. Человек, как я могбы догадываться, оказался слож­нее, чем я предполагал. Он был любезен со мной, как мы бываем любезными с тем, кто для нас несуществует. Его громов и молний я просто не стоил. Я понял, однако, чтомолодые писа­тели того времени не внушали ему ни малейшей симпа­тии;особенно он недолюбливал Жида, которого встречал в том же доме. Гораздо лучше был он расположен к молодым живо­писцам. Это не значит,что он избегал потешаться над их картинами и воззрениями, но он вкладывал вэти рас­правы какую-то нежность, которая странно примешива­лась к егосвирепой иронии. Он ходил на их выставки; он подмечал ничтожнейший признакталанта; он гово­рил комплимент, делился советом. Отступление История литературы и история искусства столь же легковесны, как ивсеобщая история. Эта легковесность выражается в поразительном отсутствиилюбопытства у авторов. Создается впечатление, что они совсем лише­ныспособности задаваться вопросами -- даже простей­шими. Так, они редкозадумываются над природой и значимостью отношений, какие складываются вопределен­ную эпоху между молодежью и стариками. Восторжен­ность, зависть,непонимание, столкновения; усваиваемые или отвергаемые заповеди и приемы;взаимные оценки; обоюдное неприятие, третирование, воскрешения... Все этоникак не заслуживает умолчания и могло бы соста­вить одну из самыхзахватывающих глав Комедии Ин­теллекта. Ни в одной истории литературы несказано, что отдельные секреты версификации передавались с концашестнадцатого столетия до конца девятнадцатого и что среди поэтов этогопериода легко отличить тех, кто следовал усвоенным правилам, от тех, комуони были неведомы. И что может быть поучительней тех взаим­ных оценок, окоторых я только что говорил? Незадолго до смерти Клод Моне рассказывал мне, как, будучи еще молодымхудожником, выставил однаж­ды несколько полотен у одного торговца на улицеЛа­фит. Как-то раз тот замечает, что перед его витриной ос­тановилсякакой-то господин с женщиной -- оба почтен­ной, буржуазной, почтивеличественной наружности. При виде картин Моне господин распаляется гневом;он входит, он устраивает сцену; он возмущен, как могли выставить подобнуюмерзость... "Я его сразу узнал", -- добавляет торговец, когда, встретившисьс Моне, рас­сказывает ему о происшедшем. "Кто же это такой?" -- спрашиваетМоне. "Домье... " -- отвечает торговец. Неко­торое время спустя -- на сейраз Моне на месте -- перед той же витриной с его картинами останавливаетсяка­кой-то незнакомец; сощурив глаза, он долго рассматри­вает их, затемтолкает дверь и входит. "Какая красивая живопись! -- восклицает он. -- Чьяона?" Торговец пред­ставляет автора. "Ах, сударь, какой талант... " и т. д.Моне рассыпается в благодарностях. Он спрашивает имя своего почитателя."Декан", -- отвечает тот и ухо­дит 3. Видеть и рисовать Есть огромная разница между тем, как видишь пред­мет без карандаша вруке, и тем, как видишь его, рисуя. Выражаясь точнее, мы видим две абсолютно разные вещи. Даже самыйпривычный для глаза предмет со­вершенно меняется, когда мы пытаемсянарисовать его: мы замечаем, что не знали его, что никогда его, в сущ­ности,не видели. До сих пор наш взгляд довольствовал­ся ролью посредника. Онпобуждал нас говорить, мыс­лить; он направлял наши шаги, любые нашидвижения; он будил в нас порою какие-то чувства. Он даже нас очаровывал, новсегда -- лишь эффектами, следствиями, отзвучностями своего восприятия,которые приходили ему на смену и таким образом упраздняли его самим фактомего использования. Однако рисунок с натуры сообщает взгляду извест­ную власть, котораяпитается нашей волей. Следователь­но, нужно желать, чтобы видеть, и этомуволевому зре­нию рисунок служит целью и средством одновременно. Я не могу уточнить свое восприятие вещи, не обрисо­вав еепредположительно, и я не могу ее обрисовать без целенаправленного внимания,которое явственно преоб­ражает то, что, казалось, я всегда видел ивеликолепно знал. Я обнаруживаю, что не знал того, что знал прек­расно:скажем, линии носа ближайшей моей знакомой... (Нечто аналогичное происходит, когда мы пытаемся прояснить свою мысль,более обдуманно ее формулируя. Мысль изменяется до неузнаваемости. ) Упорная воля -- главное в рисовании, ибо рисунок требует взаимодействиянезависимых механизмов, кото­рые только и ждут, как бы высвободить свойавтоматизм. Глаз стремится блуждать; рука -- округлять, уклонять­ся. Чтобыдобиться свободы рисунка, посредством кото­рой сможет исполниться волярисующего, нужно покончить со свободой локальной. Это -- вопрос власти...Что­бы рука оставалась свободной по отношению к глазу, нужно лишить еесвободы по отношению к мускулам и, в частности, натренировать ее, приучивчертить линии во всех направлениях, что ей не может нравиться. Джоттопроводил кистью правильную окружность в обе сто­роны. Автономность различных органов, их расслабления, их направленности, ихинстинкты противятся волевому усилию художника. Вот почему рисунок,стремящийся передать модель с максимальной точностью, требует пре­дельносознательного состояния; ничто так не чуждо гре­зе, ибо сосредоточенностьэта должна всякий миг преры­вать естественный ход событий, избегая соблазновнапра­шивающихся кривых... Энгр говорил, что карандаш на бумаге должен дви­гаться с такой желегкостью, как муха, бегающая по стеклу. (Таков примерный смысл его слов;точного вы­ражения я не помню. ) Размышляя порой об изобразительном рисунке, я прихожу к следующеймысли. Все те формы, какие явля­ет нам в виде контуров наше зрение,рождаются в вос­приятии при синхронных смещениях двух наших глаз,удерживающих четкий образ. Это удерживающее движе­ние и есть линия. Видеть линии и проводить их. Если бы наши глаза автоматически намечалиописывающую линию, нам до­статочно было бы вглядываться в предмет, то естьпро­слеживать взглядом границы различно окрашенных по­верхностей, чтобызапечатлеть его точно и без усилий. Так же успешно изобразили бы мыпромежутки меж­ду телами, которые для сетчатки существуют столь жеявственно, как всякий предмет. Но зрение управляет рукой весьма опосредствован­но. Приводится вдействие множество звеньев, в том числе -- память. Каждый взгляд на модель,каждая ли­ния, проводимая глазом, становятся мгновенными эле­ментамивоспоминания, и в этом-то воспоминании рука на бумаге и почерпнет законсвоего движения. Визуаль­ное начертание преображается в начертание ручное.