Смекни!
smekni.com

Серия “страницы мировой философии” (стр. 70 из 76)

Наверное, сам характер моего изложения дает почувствовать, как сместились акценты нашего психологического анализа, как только я взялся говорить уже не о художнике как личности, а о творческом про­цессе. Весь интерес сосредоточился на этом последнем, тогда как первый входит в рассмотрение, если можно так выразиться, лишь на пра­вах реагирующего объекта. Там, где сознание автора уже не тождест­венно творческому процессу, это ясно само собой, но в первом из опи­санных нами случаев на первый взгляд имеет место противоположное: автор, по-видимому, есть вместе и создатель, строящий свое произве­дение из свободно отбираемого материала без малейшего насилия со стороны. Он, возможно, сам убежден в своей полной свободе и вряд ли захочет признаться, что его творчество не совпадает с его волей, не ко­ренится исключительно в ней и в его способностях.

Здесь мы сталкиваемся с вопросом, на который вряд ли сможем от­ветить, положившись лишь на то, что сами поэты и художники говорят нам о природе своего творчества, ибо речь идет о проблеме научного свойства, на которую нам способна дать ответ только психология. В са­мом деле, вовсе не исключено (как, впрочем, я немножко уже и наме­кал), что даже тот художник, который творит, по всей видимости, со­знательно, свободно распоряжаясь своими способностями и создавая то, что хочет, при всей кажущейся сознательности своих действий на­столько захвачен творческим импульсом, что просто не в силах пред­ставить себя желающим чего-то иного, — совершенно наподобие того, как художник противоположного типа не в состоянии непосредственно ощутить свою же собственную волю в том, что предстает ему в виде пришедшего извне вдохновения, хотя с ним явственно говорит здесь его собственная самость. Тем самым убеждение в абсолютной свободе своего творчества скорее всего просто иллюзия сознания: человеку ка­жется, что он плывет, тогда как его уносит невидимое течение.

Наша догадка вовсе не взята с потолка, она продиктована опытом аналитической психологии, в своих исследованиях обнаружившей множество возможностей для бессознательного не только влиять на со­знание, но даже управлять им. Поэтому догадка наша оправдана. Где же, однако, мы почерпнем доказательства того, что и сознательно тво­рящий художник тоже может находиться в плену у своего создания? Доказательства здесь могут быть прямого или косвенного свойства. К прямым доказательствам следовало бы причислить случаи, когда ху­дожник, намереваясь сказать нечто, более или менее явственно гово­рит больше, чем сам осознаёт; подобные случаи вовсе не редкость. Кос­венными доказательствами можно считать случаи, когда над кажу­щейся свободой художественного сознания возвышается неумолимое “должно”, властно заявляющее о своих требованиях при любом произ­вольном воздержании художника от творческой деятельности, или ког­да за невольным прекращением такой деятельности сразу же следуют тяжелые психические осложнения.

Практический анализ психики художников снова и снова показыва­ет, как силен прорывающийся из бессознательного импульс художественного творчества, и в то же время — насколько он своенравен и свое­волен. Сколько биографий великих художников говорят о таком поры­ве к творчеству, который подчиняет себе все человеческое и ставит его на службу своему созданию даже за счет здоровья и обычного житей­ского счастья! Неродившееся произведение в душе художника — это стихийная сила, которая прокладывает себе путь либо тиранически и насильственно, либо с той неподражаемой хитростью, с какой умеет достигать своих целей природа, не заботясь о личном благе или горе человека — носителе творческого начала. Творческое живет и произ­растает в человеке, как дерево в почве, из которой оно забирает нуж­ные ему соки. Нам поэтому неплохо было бы представлять себе про­цесс творческого созидания наподобие некоего произрастающего в ду­ше человека живого существа. Аналитическая психология называет это явление автономным комплексом , который в качестве обособив­шейся части души ведет свою самостоятельную, изъятую из иерархии сознания психическую жизнь и сообразно своему энергетическому уровню, своей силе либо проявляется в виде нарушения произвольных направленных операций сознания, либо, в иных случаях, на правах вышестоящей инстанции мобилизует Я на службу себе. Соответствен­но художник, отождествляющий себя с творческим процессом, как бы заранее говорит “да” при первой же угрозе со стороны бессознательно­го “должно”. А другой, кому творческое начало предстает чуть ли не посторонним насилием, не в состоянии по тем или другим причинам сказать “да”, и потому императив захватывает его врасплох.

Следовало бы ожидать, что неоднородность процесса создания долж­на сказываться на произведении. В одном случае речь идет о преднаме­ренном, сознательном и направленном творчестве, обдуманном по форме и рассчитанном на определенное желаемое воздействие. В про­тивоположном случае дело идет, наоборот, о порождении бессозна­тельной природы, которое является на свет без участия человеческого сознания, иногда даже наперекор ему, своенравно навязывает ему свои собственные форму и воздействие. В первом случае следовало бы соот­ветственно ожидать, что произведение нигде не переходит границ сво­его сознательного понимания, что оно более или менее исчерпывается пределами своего замысла и говорит ничуть не больше того, что было заложено в него автором. Во втором случае вроде бы следует ориенти­роваться на что-то сверхличностное, настолько же выступающее за си­ловое поле сознательно вложенного в него понимания, насколько ав­торское сознание отстранено от саморазвития произведения. Здесь ес­тественно было бы ожидать странных образов и форм, ускользающей мысли, многозначности языка, выражения которого приобретают весо­мость подлинных символов, поскольку наилучшим возможным образом обозначают еще неведомые вещи и служат мостами, переброшен­ными к невидимым берегам.

Так оно в общем и целом и получается. Всякий раз, когда идет речь о заведомо сознательной работе над расчетливо отбираемым материа­лом, есть возможность наблюдать свойства одного из двух вышеназ­ванных типов; то же надо сказать и о втором случае. Уже знакомые нам примеры шиллеровских драм, с одной стороны, и второй части “Фауста” или, еще лучше, “Заратустры”, с другой, могли бы послу­жить иллюстрацией к сказанному. Впрочем, сам я не стал бы сразу на­стаивать на зачислении произведений неизвестного мне художника в тот или другой класс без предварительного и крайне основательного изучения личного отношения художника к своему созданию. Даже знания, что художник принадлежит к интровертивному или экстравертивному психическому типу, еще недостаточно, потому что для обоих типов есть возможность вставать то в экстравертивное, то в интровертивное отношение к своему творчеству. У Шиллера это особенно проявляется в отличии его поэтической продукции от философской, у Гёте — в различии между легкостью, с какой дается ему совершенная форма его стихотворений, и его борьбой за придание художественного образа содержанию второй части “Фауста”, у Ницше — в отличии его афоризмов от слитного потока “Заратустры”. Один и тот же художник может занимать разные позиции по отношению к разным своим произ­ведениям, и критерии анализа надо ставить в зависимость от конкрет­но занятой позиции.

Проблема, как мы видим, бесконечно сложна. Но сложность еще возрастет, если мы привлечем в круг нашего рассмотрения разбирав­шиеся выше соображения о том случае, когда художник отождествляет себя с творческим началом Ведь если дело обстоит так, что сознатель­ное и целенаправленное творчество всей своей целенаправленностью и сознательностью обязано просто субъективной иллюзии творца, то произведение последнего наверняка тоже должно обладать символиз­мом, уходящим в неразличимую глубь и недоступным сознанию совре­менности. Разве что символизм здесь будет более прикровенным, ме­нее заметным, потому что и читатель тоже ведь не выходит из очер­ченных духом своего времени границ авторского замысла: и он движет­ся внутри пределов современного ему сознания и не имеет никакой возможности опереться вне своего мира на какую-то Архимедову точ­ку опоры, благодаря которой он получил бы возможность перевернуть свое продиктованное эпохой сознание, иными словами, опознать сим­волизм в произведении вышеназванного характера. Ведь символом следовало бы считать возможность какого-то еще более широкого, бо­лее высокого смысла за пределами нашей сиюминутной способности восприятия и намек на такой смысл.

Вопрос этот, как я уже сказал, очень тонкий. Я, собственно, ставлю его единственно с той целью, чтобы не ограничивать своей типизацией смысловые возможности художественного произведения — даже в том случае, когда оно на первый взгляд не представляет и не говорит ниче­го, кроме того, что оно представляет и говорит для непосредственного наблюдателя. Мы по собственному опыту знаем, что давно известного поэта иногда вдруг открываешь заново. Это происходит тогда, когда в своем развитии наше сознание взбирается на новую ступень, с высоты которой мы неожиданно начинаем слышать нечто новое в его словах. Все с самого начала уже было заложено в его произведении, но остава­лось потаенным символом, прочесть который нам позволяет лишь об­новление духа времени. Нужны другие, новые глаза, потому что ста­рые могли видеть только то, что приучились видеть. Опыт подобного рода должен прибавить нам наблюдательности: он оправдывает разви­тую мной выше идею. Заведомо символическое произведение не требу­ет такой же тонкости, уже самой многозначительностью своего языка оно взывает к нам: “Я намерен сказать больше, чем реально говорю; мой смысл выше меня”. Здесь мы в состоянии указать на символ паль­цем, даже если удовлетворительная разгадка его нам не дается. Сим­вол высится постоянным укором перед нашей способностью осмысле­ния и чувствования. Отсюда, конечно, берет начало и тот факт, что символическое произведение больше возбуждает нас, так сказать, глубже буравит нас и потому редко дает нам чисто эстетическое удо­вольствие, тогда как заведомо несимволическое произведение в гораз­до более чистом виде обращено к нашему эстетическому чувству, яв­ляя воочию гармоническую картину совершенства.