Смекни!
smekni.com

Сергей Е. Хитун (стр. 27 из 45)

Мечты о скором освобождении, которые не поки­дали нас в течение девяти дней нашего заключения на Лубянке, погасли с переводом в Таганскую тюрьму.

Понадобилось несколько дней, чтобы вывести ме­ня из состояния острого отчаяния, затем безразличия и апатии. После этого я стал «жить» снова.

Утром я получал кружку чая и четверть фунта хлеба. На обед — суп с каплями жира на поверхности и еще кусок черного хлеба. Эта мизерная порция была все же больше того, что обитатели Москвы получали по продовольственной карточке в 1918 году. Ежеднев­но мне разрешалась 20-ти минутная прогулка в ма­леньком тюремном дворе.

Чтобы сравнить мои переживания арестанта, я взял из тюремной библиотеки записки Шлиссельбургского узника. Его безнадежность и духовная депрес­сия еще больше угнетали меня и я не мог окончить чтение. Так же как и он, я нашел, что звук запираемо­го замка двери камеры усиливал сознание моей беспо­мощности переходящей в отчаяние. Периодические наблюдения тюремщика в «глазок» — были как бы из­девательством.

Ночью сны были исключительно о свободе или о картинах объедения. Казавшаяся раньше нереальной, поговорка: «От тюрьмы и от сумы не отказывайся», подтверждалась фактом.

Ночью сосед за стеной отстукивал какую-то сис­тему ударов с перерывами. Хотя я и учил Телеграфное Дело в Военно-Инженерной Школе, но азбука Морзе в голове не удержалась. Не поняв ничего из выстукива­ния соседа, я стукнул три раза только для того, чтобы передать ему, что моя камера обитаема живым чело­веком. Убедившись в моем незнании тюремного «Теле­графного Дела», он больше не стучал.

Иногда я чувствовал себя затерявшимся в мире, забытым всеми, подобно «ликвидированному» в небы­тие. Тогда я писал письма Нине с просьбой не забы­вать обо мне; а Начальнику тюрьмы о моем незаслу­женном наказании, прилагая все доказательства об аб­солютной моей невиновности перед страной и ее на­стоящей властью. Но ответа на мои письма не получал.

Через три месяца, с начала моего заключения я получил первое письмо от Нины, в котором она сооб­щала, что генерал Каледин застрелился, белое восста­ние на юге России подавлено большевиками и, в связи с объявленной Правительством амнистией, меня вскоре освободят из тюрьмы. В тот день я громко разговари­вал сам с собой, уверяя себя, что теперь все мои несчастья пришли к концу и что моя камера вовсе не такая уж удручающая, как казалось раньше. Вскоре меня выпустили на волю...

Радость освобожденного узника неописуема! Это ласка улыбающейся судьбы. Она сильнее даже мате­ринской ласки, уже по своей жгучей неожиданности, в то время как ласка матери принимается, как что-то должное, постоянное, будничное.

Наконец... вон из тюрьмы... на слабых ногах... сквозь калитку высоких железных ворот, прямо на улицу. Никто меня не встретил. По дороге к трамвай­ной остановке, с легким головокружением и жмурясь от солнечного света, иду и удивляюсь тому, что никто на меня не обращает внимания, хотя я уверен что вы­гляжу, как тяжело больной, почувствовавший внезап­ное облегчение.

Чтобы получить назад свое удостоверение личнос­ти, мне пришлось явиться в Московский Городской Совет. В большой пустой комнате, за единственным столом, сидел черноусый бледнолицый мужчина сред­них лет. Возвращая мне мои документы он, как бы между прочим, сказал:

— В Советской армии нехватка офицеров Инже­нерных войск. Если Вы хотите, то двери открыты.

«Дай ему в морду так, чтобы он сплюнул с кро­вью половину его зубов. Потом начинай допрос», — промелькнуло у меня в уме ходячее наставление для блюстителей Государственной безопасности. Черноусый также поспешно и, даже с тенью некоторого смуще­ния, «сыграл отбой» своему предложению, очевидно угадывая мой ответ. Я промямлил о необходимости лечения моего недомогания, вызванного длительным заключением.

— Да, да, конечно, поправляйтесь! — были его последние слова.

Вернувшись в Госпиталь я увидел, что постель с моей именной карточкой у изголовья была никем не занята. Никто, абсолютно никто, не спросил меня о причинах моего трехмесячного отсутствия. Только од­на молодая сестра милосердия, любимица всей пала­ты, выслушала с испуганным лицом мой шепот о зак­лючении в тюрьме. Она же вызвалась немедленно от­правиться на кухню госпиталя и определить меня на регулярное пищевое довольство, как выздоравливавше­го на дому и вернувшегося для дополнительного лече­ния при Госпитале. От нее я узнал, что формируется санитарный поезд, который эвакуирует в Сибирь мно­гих раненных и больных из перегруженного госпиталя. Я немедленно заявил о своем желании уехать с этим поездом, дав свой домашний адрес в городе Иркутск, где я знал, находился мой отец, его жена и мои братья.

Отправление этого поезда Красного Креста. ожи­далось через месяц. Боясь вторичного ареста, я прово­дил дни в Москве, а ночевал, в снятой комнате, в Пуш­кино.

В это действительно «время мерзкое», вся Россия была «uprooted». Люди уходили с нажитых мест в по­исках хлеба, хлеба, хлеба... Многие странствовали по пробитому опасному этапу мешочников; другие в оди­ночку, с не меньшим риском быть ограбленным, за­мерзшим, убитым и «пропавшим без вести»; третьи, беспомощные прокормить свои семьи, проклинали Но­вую власть обещавшую рай, пробирались к югу, где все еще держались островки сопротивления и сытости.

Молодые пары расставались горько, но откровен­но, потеряв надежду на возврат «красоты жизни»: Она не могла жить без душистого мыла и шелковых чу­лок, а он — без смены белья и сытного обеда с вод­кой. Старики молча умирали, не в состоянии быть да­же нахлебниками, ибо хлеба не было.

Этот период моей жизни был жалким существо­ванием невиновного ни в чем беглеца прячущегося от преследующих его обвинителей. Повторный арест все еще был возможен, если бы возникло новое восстание «белых».

Однажды утром, чтобы утолить мой голод до то­го пока я «подхарчую» в Госпитале днем, я захватил старую нижнюю рубаху и отправился из Пушкино пеш­ком через снежное поле к виднеющейся деревне. У меня были деньги, выпущенные Правительством Керен­ского. но крестьяне охотнее обменивали съестные про­дукты на одежду, чем на быстро терявшие ценность, деньги уже несуществующего Правительства.

Старая обитательница избы дала мне за рубаху увесистую свежую ржаную лепешку. Обе стороны ос­тались довольными обменом. Выходя из избы через сенцы, с насеста из-под соломенной крыши, с громким кудахтанием слетела большая курица. Хлеща крылья­ми мою щеку и грудь, она вырвала (это был резкий рывок) кусок моей лепешки. Я пытался схватить ее и отнять отхваченный хлеб бывший на вес золота. Но курица, которую голод очевидно превратил из домаш­ней птицы в орла-стервятника, ловко шныряла по зем­ляному полу под насестью. На ее резкий крик выбе­жала хозяйка избы. Я устыдился ее очевидного подо­зрения в попытке украсть курицу и ушел прижимая лепешку к груди.

Перед поездкой в Сибирь, я взял из Госпитальной кладовой для хранения личных вещей мою офицер­скую форму: коричневый френч, синие бриджи, сши­тые на заказ выходные сапоги с колодками, которые обошлись мне в сто рублей. Оставшись во всем по­ходном, я отправился на «Сухаревку» и обменял все это на две большие буханки ржаного хлеба. Такая сделка была блестящей для того времени в Москве.

Самое трудное было пронести этот хлеб через толкуч­ку и не быть задержанным патрулем. Частная продажа и обмен продуктов воспрещались.

В начале апреля 1918 года, выздоравливающие раненые и больные Купеческого госпиталя были от­правлены группами на вокзал для посадки в Санитар­ный поезд Красного Креста.

Под предлогом потери моих документов на улице Москвы, я обратился к вечно сонному писарю в при­емной комнате с просьбой написать мне другое удос­товерение моей личности. Под мою диктовку он вывел:

«Демобилизованный шофер 17-го Военно-дорожного Отряда, мое имя, история болезни — нефрит, эвакуи­руется в Санитарном поезде в г. Иркутск.

Перед отъездом из Москвы я позвонил по теле­фону тете Соне. Она и Нина очень мне обрадовались, но были сдержаны в ответах: очевидно дом был все еще под надзором. Все же я узнал, что я был единст­венным освобожденным из всей нашей пятерки. Узнал, что Наташа ждет от меня вестей и выедет ко мне, как только я сообщу куда. Разжаловав себя, по новому удостоверению, из офицерского чина в солдата, я ехал в купэ Госпитального поезда в числе пяти дру­гих солдат. Появилась проблема: как мне подладиться к солдатской простонародной речи?

Офицеры были объявлены врагами народа. Под клич Троцкого «Ату их!» за офицерами охотились, их арестовывали, убивали. Члены солдатских и рабочих комитетов проверяли документы пассажиров на поез­дах, обыскивали, допрашивали, прослушивали их «го­ворок», осматривали их руки: чистые и гладкие малых размеров — интеллигентов; с линиями въевшегося чер­нозема — руки пахаря; или большие мозолистые ла­дони — рабочего.

Чтобы избежать плаху террора, офицеры прибегали к самым необыкновенным приемам, трюкам, мас­карадам, чтобы не быть узнанными, пойманными и «ликвидированными».

В продолжение первых дней на поезде, я молча ле­жал на верхней полке, или лаконично отвечал на воп­росы болезненно-ворчливым голосом больного челове­ка. Наше купэ 1-го класса носило следы бывшей рос­коши и комфорта: стены были отделаны панелями из красного дерева; на окне занавеска голубого шелка; мягкие складывающиеся полки и сидения.

Теперь же панели были грязные, исцарапанные, тусклые; занавеска висела драной и полинялой; мат­рацы запятнаны; кожа мягких сидений местами выре­зана; из дыр торчала «начинка».

Нас кормили дважды в день супом, кашей и хле­бом. Эта пища была абсолютно недоступна для рядо­вого обывателя Москвы в те времена.

За Уралом, сибирские крестьяне выносили на стан­цию к остановке поезда яйца, масло, молоко, белый хлеб и даже жареных кур. Это было просто непости­жимо уму проезжавшего, только что голодавшего в Москве.