Если стихотворение должно быть большим, то каждая из частей парадокса может растягиваться или за счет детализации, или за счет привлечения сравнений. Искусство детализации у поэтов риторических школ достигает редкой тонкости: достаточно обратить внимание на описание распускающихся и увядающих роз в стихах «Антологии», на описание подводного песка и гальки в «Мозелле» Авсония. Детализация душевных переживаний проще, но не менее выразительна: вспомним набегающие друг на друга сны в «Круглом дне» Авсония, ожидание подъезжающего друга в его послании к Павлину, нагромождение чувств - «замер, дрожит, изумлен...» - в миниатюре Пентадия о Нарциссе, драконтиевских Адама и Еву, впервые постигающих ритм дня и ночи. Искусство сравнения было еще общедоступней, чем искусство детализации: здесь традиционная мифология была для поэтов неистощимым арсеналом. Упоминание о дружбе почти автоматически вызывает под пером стихотворца имена Ореста и Пилада, Тесея и Пирифоя, Ниса и Евриала (из «Энеиды»), Дамона и Финтия (из греческой истории), Сципиона и Лелия (из римской); женская верность - это Пенелопа, Лаодамия, Эвадна; целомудрие - Лукреция, Виргиния; разлука - Дидона, Ариадна, Филлида; потеря любимого - Геро, Фисба, Прокрида; безумие - Орест, Геркулес, Беллерофонт; жестокость - Фаларид, Бусирид, жертвы скифской Диане или карфагенскому Молоху-Сатурну; справедливость - Минос, Солон, Залевк; наказание преступников - Тантал, Сизиф, Иксион, Титий, Данаиды; божественная ученость - Пифагор или Нума Помпилий; нравственная - семь мудрецов, книжная - Аристарх или Зенодот; врач вызывает в памяти Феба-Пеона или Эскулапа, учитель - кентавра Хирона, и все эти свойства так же неотъемлемы от этих образов, как палица у Геракла, копье у Ахилла, лук у Одиссея. Если стихотворение сюжетное, с развитием действия во времени, то на каждом сюжетном повороте писатель имеет возможность остановиться и вновь развернуть очередную ситуацию в парадокс. Так, в инвективе Клавдиана «Против Руфина» каждый шаг повествования - лишь повод для новой демонстрации одного и того же патетического противоречия: изменник стоит во главе государства! Если стихотворение бессюжетное, то паузы его заполняются не напряженными парадоксами, а спокойными перечнями: это простейший способ включить в стихи как можно полнее тот мир, вечность и прочность которого так настойчиво утверждает поэзия. Так, «Мозелла» Авсония вся представляет собой именно ряд поэтических каталогов - мозельских рыб, виноградников, способов рыбной ловли, расположений вилл, правых и левых притоков; и в совокупности этих каталогов достаточно материала, чтобы увидеть в нем полную «картину мира» с противоположением природы и культуры, времени и пространства, жизни и смерти и т. д., и все это - вокруг такого малозначительного повода, как поездка поэта в лодке по Мозелю.
Развернутые таким образом мотивы облекаются в слова. Здесь опять-таки используется для украшения целый ряд изысканных оборотов: поэт старается каждое существительное снабдить эпитетом (эта привычка продержится, не прерываясь, до XVIII в., если не дольше), называет хлеб Церерой, вино Вакхом, огонь Вулканом, а для географических и мифологических имен у него есть целый запасник косвенных синонимов и перифраз: Музы - это Аониды или Пиериды, Вакх - Либер или Лиэй (или Леней, или Иакх), Солнце - Титан или Гиперион, Марс - Градив, Вулкан - Мульцибер, а Венера - и Диона, и Эрицина, и Киферея, и Идалия, и Пафия; Ахилл - это Пелид (по отцу) или Эакид (по деду), Одиссей - «дулихиец», Гомер - «меониец», римляне - «ромулиды» или, еще дальше, «энеады», оливковое масло - «аттическое» или даже «актейское», александрийский папирус - «фаросский», «мареотийский», «канопский». Так каждое слово рассчитано на то, чтобы всколыхнуть в памяти читателя всю толщу культурно-исторических ассоциаций. Каждое сочетание слов - тем более: античный читатель, помнивший наизусть своих школьных классиков, легко узнавал за редким эпитетом или причудливым поворотом фразы дальний вергилиевский или овидиевский образец. Поэты сами обыгрывали это и писали «центоны», мозаические стихи, составленные из полустиший Вергилия без единого собственного слова; Авсоний сочинил таким образом безупречный эпиталамий в честь придворной свадьбы (отрывок его помещен в этой книге), а поэтесса Проба - стихотворный пересказ Ветхого и Нового завета.
Неудивительно, что отточенный по таким образцам стих у поздних латинских поэтов ровен и гладок. За разнообразием размеров они не гонятся, всему предпочитая надежно отработанные гекзаметр и элегический дистих. Лишь изредка для щегольства стараются они блеснуть богатством метрики - в «Круглом дне» Авсония, в послании его к Феону, в начале луксориевской книги эпиграмм, в философских стихах Боэтия. Нарочно ради фокуса написаны были «Технопегнии» Авсония, анонимная «Пасифая» в виде подборки всех горациевских размеров, «змеиные стихи» с повторяющимися полустишиями, «анациклические стихи», которые могли читаться от конца к началу; не вошли в эту книгу «фигурные стихи» Порфирия Оптациана с извивающимися по всему тексту акростихами, бессодержательность которых не оправдывала трудностей перевода. Это были как бы фигуры высшего версификаторского пилотажа, ни для кого не обязательные, но напоминающие о том техническом совершенстве, к которому стремился каждый поэт.
4
Такова была фабрика поэтической мысли и слова, налаженная культурой поздней античности. Метод работы всюду был одинаков - и в маленькой эпиграмме, и в большом эпосе; но изделия, изготовленные по разным жанровым моделям, получались разными.
До сих пор мы говорили преимущественно о простейшем и общедоступнейшем жанре поэзии - об эпиграмме. Но и он был не так прост, как кажется. В латинскую литературу он перешел из греческой, где давно уже получил детальнейшую разработку: многие эпиграммы этого сборника представляют собой не что иное, как точные или вольные переводы образцов из «Греческой антологии». Эпиграмма имела несколько видов: различались посвятительные, надгробные, описательные, поучительные, любовные и застольные, сатирические. Внимание им уделялось неодинаковое.
Древнейший вид, посвятительный («этот предмет посвящает такому-то богу такой-то»), почти не привился на латинской почве: даже настоящие посвятительные надписи (собранные здесь в особый раздел) по большей части сбиваются на простое славословие богу. Зато другой древнейший вид, эпитафии, получил широчайшее распространение, и не только в литературе, но и в быту. Один из самых любопытных разделов этой книги - надгробные стихотворения, собранные учеными непосредственно с могильных плит, бесхитростные отчеты о простой жизни и простых мыслях, кое-как уложенные в стих неловкой рукой захолустного грамотея. Это настоящая «низовая литература» своего времени, сквозь шаблоны надгробных формул позволяющая заглянуть в жизнь крестьян, ремесленников, солдат с их маленькими тщеславиями и обиходной житейской мудростью. Но и «большая литература» охотно упражнялась в этом скромном жанре: в школах сочинялись эпитафии великим мужам прошлого (знаменитая своим лаконизмом автоэпитафия Вергилия оказалась предметом целого конкурса пересказов), Авсоний даже переложил в цикл эпитафий всю историю Троянской войны. Больше того - старый жанр дал новые отзвуки: по образцу надгробных надписей тот же Авсоний написал два больших цикла поминальных стихотворений, о своих родственниках и о своих учителях и товарищах по преподаванию, и отдельно - «Эпицедий отцу» (от лица умершего, как обычно в эпитафиях): и по богатству жизненных подробностей, и по теплоте чувства они принадлежат к лучшим произведениям этого поэта.
Из позднейших видов эпиграммы наименьшее распространение получили застольные: очевидно, в Риме атмосфера застолья меньше благоприятствовала им, чем в Греции. Любовные эпиграммы писались усерднее, и среди них есть превосходные, хотя в целом здесь римские стихотворцы и не выходят за рамки греческих образцов. Любопытно, что смежный большой жанр любовной элегии, именно в римской литературе давший классические образцы Тибулла, Проперция и Овидия, в наши века тоже угасает: видимо, для школьной риторики он был слишком субъективен; лишь на самом исходе античности он на мгновение оживает в старческих жалобах Максимиана. (Впрочем, более объективный жанр любовной поэзии, идиллия, с ее опорой на классические «Буколики» Вергилия, тоже дала в наши века лишь одного поэта - Немесиана.) Сатирическим эпиграммам повезло больше: они могли обыгрывать излюбленное риторами выявление внутренне противоречивых примет изображаемого предмета, и они имели за собой образцы такого мастера, как Марциал. Луксорий, специализировавшийся по этому жанру поэт вандальского Карфагена, явно старался быть Марциалом своего века, но ему недоставало мастерства: для изображения он выбирал предметы, комическая противоречивость которых сразу бросалась в глаза, и по его заглавиям, вроде «Подагрику, который любил охоту» или «Старику, который, молодясь, завел наложниц», содержание его острот становится легко предсказуемым и потому скучным. Любопытно, что и здесь смежный большой жанр стихотворной сатиры вниманием тоже не пользуется: ни Гораций, ни Ювенал не нашли продолжателей в эти поздние века.
Главным, однако, видом эпиграмм, популярным у поздних латинских поэтов, были описательные. Как они строились, мы уже видели. Они тоже могли перерастать в смежные большие жанры, причем для описания предметов, богов и людей эти жанры были разные. Описания предметов разрастались в описательную поэму из сменяющихся картин. Промежуточную форму такого разрастания мы находим в цикле стихотворений (еще не поэме) Авсония о «знаменитых городах», законченную - в «Возвращении на родину» Рутилия Намациана, написанном как путевой дневник (по давнему образцу одной из сатир Горация), а сокращенную - в знаменитой «Мозелле» Авсония, где топографическая последовательность смены картин заменена топко продуманной логической. Описания богов разрастались в гимн, перечисляющий признаки величия воспеваемого божества и (иногда) заканчивающийся мольбой о благосклонности: таковы «Хвала Солнцу», «Хвала Луне», «Хвала Океану», «Моление Земле» и др. Форма гимна здесь, конечно, лишь литературная условность, идущая чуть ли не от Гомеровых времен, - с настоящими гимнами, певшимися при священнодействиях, в ней было мало общего; немного ближе к ним лишь замечательное «Ночное празднество Венеры» с его старинным народным ритмом, с его припевом «Пусть полюбит нелюбивший, пусть любивший любит вновь», с его темой весны и любви и с его загадочной концовкой, пленявшей романтиков. Наконец, описания людей разрастались в панегирики по вековым риторическим правилам: похвала родине хвалимого, предкам его, успехам его молодости, деяниям его зрелости, учености его, добронравию его и т. д. - эту схему мы видим и в «Похвале Серене» Клавдиана, и в «Похвале Консентию» Аполлинария Сидония; она предстает вереницей эффектных картин жизни и быта героя и украшается несчетными мифологическими и историческими сравнениями. Если же восхваляемые лица были царствующими и, стало быть, каждая черта их характера была важна для судьбы государства, то такой панегирик приобретал черты политической программы: читая ежегодные панегирики Клавдиана, в которых все мироздание напрягается в ликовании о римских успехах, трудно не вспомнить оды Ломоносова с их такой же патетической публицистичностью. Изнанкою же панегирика была, разумеется, инвектива, такая же логическая в своем пафосе; образец ее здесь - две книги «Против Руфина» того же Клавдиана.