Еще один пример социально ориентированной формы выражения ситуативной коммуникации отмечаем при описании противоправных действий, также выраженных характерными «эмоциональными регионализмами»: «…j wн Jванъ в кабаки стал харапушит j в кабаки двери ломат ï целовалникъ ево унимал j хозяинъ услышил j пришел в подвалъ j стал унимат Jван перестан в кабаки дУрачит безвремяннw j wн Jван на хозяина бросивши стал бит j хозяин … ушел w него Jвана j в то времен<и>[v] у целовалника вина прошал безденежно стал целовалникъ вина без денегъ давать не стал j wн Тороканов над целовалникомъ харапУшит стал j бит бросался…» (1195: 4: 98: 172). Примечательно, что в «Словаре областного архангельского наречия» отмечается слово харапужиться — «‘храбриться, петушиться’ (холм.)» [Подвысоцкий 1885: 182]. Указанный диалектизм в других территориях имеет сходное звучание и значение, ср.: в тверских говорах харапуга — ‘человек дерзкий’ [Опыт 1852: 245], ‘нахал, дерзкий человек’ [Даль (IV) 1994: 1168]. Приведенный контекст позволяет выделить еще один оттенок значения, указанный самим писцом: харапушить — ‘дурачить безвременно’.
В тяжбенных делах есть и другие местные слова, использование которых обусловлено названными функциями, например: «…чтоб не могъ учинить утечки, притомъ же чтоб не было при немъ ни ножа ни топора j ни дрУгаго какого орУдïя чем можно члвкУ повредится также и тяса и гойтяна все отобрать…» (1195: 4: 310: 6). В онежских говорах отмечается слово гойтяжекъ — ‘лямка у сарафана’ [Подвысоцкий 1885: 32], в новгородских и тихвинских — гойтан или гайтан [Опыт 1852, 38], В «Словаре русского языка XI–XVII вв.» его определяют как ‘шнурок’ — гайтанъ ременный [СлРЯ XI–XVII 1977: 8]. В источниках XVIII века гайтан фиксируется в значении ‘шнурок, тесемка’ с пометой «прост.», а также производное гайтанщик— ‘тот, кто делает гайтаны’ [СлРЯ XVIII 1989: 82]. Слово имеет широкое распространение в современных говорах северных регионов, в данном контексте скорее всего употребляется в значении ‘цепочка, на которой висел крест’, ср.: «Раньше религия была, так кресты на гатянах носили (онеж.)» [СРГКСО (I) 1994: 323]. Во многих случаях мы наблюдали фонетическую трансформацию слова, свидетельствующую не только об особенностях местного говора, но и характеризующую индивидуальное говорение: «…взялъ вина сУленку…» (1195: 4: 98: 172). В архангельских диалектах (онеж., холм., пин., мез.) фиксируется слово сулейка — ‘бутылка’ [Подвысоцкий 1885: 168], то же значение отмечается и в других говорах со значением ‘бутылка и другая подобная стеклянная посуда’ [Опыт 1852: 220], а также сулея — ‘бутыль’, ‘небольшая бутылка’ [там же]. У Даля: сулейка, сулея — ‘скляница, особ<енно> винная бутыль, бутылка, полуштоф; фляга, фляжка, плоская склянка…’ [Даль (IV) 1994: 630].
Один из ощутимых компонентов социолингвистической системы делового языка — просторечие. В «Лингвистическом энциклопедическом словаре» оно определяется как одна из форм национального языка, наряду с диалектной, жаргонной речью и литературным языком; вместе с народными говорами и жаргонами составляет некодифицированную сферу общенациональной речевой коммуникации — народно-разговорный язык; имеет наддиалектный характер [ЛЭС 1990: 402]. Просторечие, в отличие от говоров и жаргонов, — общепонятная для носителей национального языка речь. В том же источнике указывается, что просторечие по своей функциональной роли и соотношению с литературным языком представляет собой самобытную речевую сферу внутри каждого национального языка. «Функциональное противопоставленное литературному языку просторечие, как и литературный язык, коммуникативно значимо для всех носителей национального языка» [Борисова 1998: 26]. Будучи категорией универсальной и занимая особое место в языковом пространстве, просторечие имеет и свои функции. Лингвисты обоснованно относят просторечие к социальной сфере языка. Как ее неотъемлемый элемент, впоследствии оно претерпевает жанрово-стилистическое расслоение, «в результате которого одна часть его входит в состав литературного языка, становясь «нижним» элементом в противопоставлении книжное — нейтральное — разговорное, другая остается за пределами литературного языка и привлекается писателями только в описательных целях. Переживая эволюцию, просторечие превращается из социального компонента в стилистический»[vi] (цит. по изд.: [Борисова 1998: 27]; см. подробнее обзор мнений: [Иванчук 1982]).
Существуют и другие взгляды на проблему. Так, Л. П. Крысин считает, что просторечие как «своеобразная подсистема русского национального языка» не имеет «прямых аналогов» в других национальных языках: «…есть более или менее близкие соответствия, — пишет он, — которые, однако, отличаются от просторечия по своим функциональным и структурным характеристикам» [Крысин 1995: 263]. Эти соответствия, как полагает ученый, «являются функционально-стилистическими разновидностями соответствующих языков и, следовательно, могут использоваться всеми носителями этих языков…» [там же]. Просторечие же, по Л. П. Крысину, «имеет своих носителей. Иначе говоря, — продолжает он, — это социально обусловленная подсистема национального языка (а не функционально-стилистическая его разновидность)» [там же]. Все же в историческом контексте данная категория изучена недостаточно. Данное обстоятельство, по мнению Е. Н. Борисовой, «не позволяет говорить вполне определенно о времени сложения этой категории» [Борисова 1998: 28]. Но отдельные лингвистические факты, отражающие местный колорит социальных проявлений носителей языка, имеют большое научное значение. Не до конца определены также временные рамки фиксации этого процесса. Так, Г. П. Князькова [1994: 20] пишет: «Диахроническое изучение просторечия в идеале должно начинаться со второй половины XVII в.». Поэтому на данном этапе едва ли возможно поставить точку в дискуссии о функционально-стилистической или/и социально обусловленной «среде» бытования просторечия. Наши наблюдения касаются частных следственных и бытовых текстов.
Следует также помнить, что в последней четверти XVIII столетия активно велась работа по нормализации языка, которая в значительной мере дала толчок к научному определению народно-разговорной (простонародной, просторечной лексики). По мнению Е. Н. Борисовой, исследовавшей характер помет в «Словаре Академии Российской», своеобразие ситуации тогда состояло в том, что «в отличие от просторечия, которое во второй половине XVIII в. уже рассматривается как стилистическая категория, простонародная лексика воспринималась как категория социальная» [Борисова 1998: 29]. Но тут же автор статьи добавляет: «Правда, в САР такое разграничение практически не выдерживалось» [там же].
Народно-разговорная (просторечная) лексика, отмеченная нами в памятниках монастырской письменности, не имеет художественного назначения. Авторы исследуемых документов не связывали использование подобной лексики и вообще конструкции системы речевого обихода с индивидуальными литературно-эстетическими задачами. «Деловая эстетика», если так можно выразиться, в памятниках того времени состояла в том, что носила стихийный характер. В монастырских следственных и тяжбенных делах, напротив, эта тенденция приобретала некоторую системность, сознательно организованную для конкретных внеязыковых целей — при воссоздании «колорита» ситуации: «…да j на меня КозмУ они Ушаковы ôбои бросилис, толко не могли мене от них заразить УвернУлся я под жердь» (1195: 4: 312: 13).
Определению разговорного и просторечного характера лексики того времени могут способствовать следующие обстоятельства:
I. Наличие необходимых словообразовательных элементов в структуре конкретной лексической единицы обеспечивает доказательность отнесения его к этой группе слов (прежде всего надо говорить о суффиксах субъективной оценки, характерных для делового языка префиксах, но не только). Такие случаи наиболее показательны в наших документах:
а) «…j смУчил с него писмо…» (1195: 4: 279: 31), «…бил пестом и денегъ с него подлинно 50 к смУчил…» (1195: 4: 313: 6), «…дворишко, которое ôнъ Попов спродал ИванУ ПавловУ ДолгомУ…» (1195: 2: 240: 1), «сидЪлЪцъ с разными напитками, которой по позволению ôца казначея … впущен былъ для обночевания на мнтырскои гостиной дворъ…» (1195: 4: 488: 3), «повестилъ ево Малахива в свою келью…» (там же), «до самого заморозУ промышляли…» (1195: 4: 368: 2), «…я емУ от пожни отказывал … и попихал его с пожни…» (1195: 3: 486: 7), «…к томУ же и пограбил…» (1195: 4: 98: 24), «…и не терпя ево битья возвратноударил кУлаком на кон дрУгои и сронил на землю…» (там же: 28), «…j ôна жена моя Анна невЪмъ каковымъ вымысло<м> почала меня sЪлно не любит… j Учали к неи накаsыват чтоб ôна пришла…» (там же: 37а);
б) «…за перебиркУ и сколоткУ в’ трапезы … мостУ…» (1195: 4: 409: 62 об.), «владею … по ŷговорки…» (1195: 3: 486: 2), «Понеже я Анна своею волею розошлас а не У дрУгих научки писал<а>» (1195: 4: 98: 37), «…бЪжав попяткУ прочь…» (там же: 93об.), «…по наŷчки евw Давыдова…» (там же: 39 об.), «…вынести коробейкУ…» (там же: 167), «…ударил его напротивкУ два рядУ» (там же), «…помирилис на тое условки…» (1195: 3: 516: 5), «…j какъ услыша онъ Емельянов jс кабака таковую их корбУ вышед взялъ де … Михайла за рУку j ôвелъ прочь…» (1195: 4: 311: 14). В последнем случае приводится редкий пример суффиксального образования слова обиходно-деловой речи. В словарях этот пример не зафиксирован. Ср.: корба – ‘часто растущий лесъ; чаща’ [Опыт 1852: 89], «1. Чаща, непроходимый лес. 2. Высокое и сухое место в лесу. 3. Болотистое место. 4. Смешанный лес. 5. Кора ивы. 6. Грядка, густо засаженная овощами», а также ‘рыба елец’» [СРГКСО (II) 1995: 420]. В нашем примере это производное от глагола корить, имеющее, кстати, в одном из значений ‘очищать дерево от коры’ [там же: 429], но употребляется в более экспрессивной коннотации: корба — ‘драка, словесная брань’; далее следует авторское пояснение: «…что полно де Михаило содомить…» (1195: 4: 311: 14), содомить, т. е. ‘горланить, браниться, ругаться’ [Даль (IV) 1994: 359]. Ср. в другом контексте: «…ĵ я трапезник толко в домЪ не былъ за корами jбо онъ сщенникъ прежде дралъ меня за волосы потому что я в прежнем слЪд`ствiи на него в доказательство пошел…» (1195: 4: 416: 13).