А. Потебня совершенно точно указывает на самобытность, особую семантическую нюансировку «одной и той» же, казалось бы, системы стихосложения — даже на базе языков таких близкородственных народов, как русский и польский. На деле тут две разные силлабики — уже потому, что глубоко различен «запас содержания», культурно-историческое наполнение этих языков. Потебня так комментирует свою вышеприведенную полемическую реплику: «Если бы речь шла только о возможности делать от всего отвлечения, то не стоило бы приводить частных примеров; но дело идет о большем, именно о возможности критики народного, с точки зрения общечеловеческого» (11).
Всюду А. Потебня стремится во всей конкретности, без упрощений постичь семасиологическую сторону явления. Вряд ли «вперед» ушло от Потебни в умении проникать в эту ипостась современное нам литературоведение, культивируя схемы, «модели» и якобы необходимое в научном анализе «огрубление» материала... В «Слово и миф» в качестве работы Потебни включены конспекты Б. Лезина, которые, на мой взгляд, носят явные следы авторской обработки, модернизирующей то, что реально говорил Потебня. Но, к сожалению, до сих пор не переиздано другое — весьма достоверные записи лекций Потебни, которые делал в студенческие годы В. Харциев — «его последний любимый ученик, постигавший его мысль в ее тонких изгибах» (12). А Харциев записал, например, слова учителя, что «очень часто, — и прежде и теперь, — отвлечение, совершенное нашей мыслью, следовательно, нечто в высокой степени субъективное, мы превращаем почти бессознательно в объект и, кроме того, приписываем этому объекту творческое значение, считаем его причиной вещей. Так пифагорейцы, подметил уже Аристотель, считали причинами всего сущего числа, числовые отношения, которые для нас не более не менее, как результаты усилий нашей мысли...» (13). И еще одно суждение А. Потебни, побуждающее о многом задуматься (в частности, о том, что числа, подсчеты для литературоведения — способ интерпретации исследовательских данных об объекте, причем не единственный и не очень органичный, а уж никак не объект и не материал исследования): «Что иметь дело с... отвлечением легче и, может быть, полезно в работах, не требующих большой точности, это так; но чтобы тот, кто хочет и умеет обращаться от этих отвлечений к чтению подлинных документов, подвергался сравнительно с первым двойному ряду заблуждений, это уж едва ли» (14).
Невозможно пройти мимо такого «знакомого незнакомца» из концепции А. Потебни, как его аналогия между словом и произведением, подробно обсуждаемая именно во включенных в «Теоретическую поэтику» и «Слово и миф» работах. Она неотделима от другой потебнианской идеи — идеи, что при известных условиях «большое поэтическое произведение сжимается до одного периода, иногда до одного выражения, во всяком случае до одной синтаксической единицы» (ТП, с. 102). Тезис о «сжимании» произведения не раз вызывал полемику, основанную на смешении некоторыми литературоведами, психологически скованными системой понятий, внедренной формальной школой в 20-е годы, художественной семантики с «конструкцией». Стабильность последней естественно рождает элементарное ощущение или надежду, что идея «сжимания» произведения (как и «сгущения» содержания) если не абсурдна, то сопряжена с чудовищной натяжкой. Встречная полемика не входит в мою задачу. Отметим лишь, что разобранное Потебней в знаменитом лекционном курсе по теории словесности сжимание басни в пословицу, а пословицы — в поговорку представляет собой всего лишь иллюстрацию, частный пример сложного явления.
Вернусь к слову и произведению. Думается, эту аналогию тоже легко воспринять с излишним буквализмом и неправомерной узостью, если не принимать во внимание упоминавшийся выше смысловой барьер, который воздвигает перед читателем органичная для А. Потебни манера излагать свои мысли фрагментарно и «тезисно». Потебня действительно писал, что «отдельно взятое слово во всех отношениях можно рассматривать как поэтическое произведение» (ТП, с. 107) и что «все свойства поэтического произведения находят соответствие на свойствах слова» (ТП, с. ИЗ) (15). Ученый оговаривал и наличие определенной разницы между словом и произведением. Например: «Разница между внешнею формою слова (звуком) поэтического произведения та, что в последнем, как проявлении более сложной душевной деятельности, внешняя форма более проникнута мыслью» (СиМ, с. 165). Но все же чаще Потебня подчеркивает не элемент разницы, а именно однородность слова и произведения словесности. Он акцентирует, что произведение является «таким же объективированием мысли, как слово» (ТП, с. 116). Он снова и снова повторяет, что «в слове мы находим те же самые элементы, которые встречаются в более сложных произведениях словесности» (ТП, с. 107). Последняя цитата интересна по-особенному: именно из подобных ей реплик уясняется одна важная черта воззрений А. Потебни. Ученый считал, что слово тоже способно играть роль произведения словесности. Оно может функционировать наряду с «более сложными» произведениями, оно и «более сложные произведения» обнаруживают общность «не только по своим стихиям, но и по способу их соединения» (СиМ, с. 165). Произведение словесности — это не только роман, поэма, рассказ, басня, стихотворение и т. п.; это и афоризм, каламбур, в фольклоре — пословица, поговорка, загадка и т. п. Все они, вплоть до известных примеров однострочного стихотворения, в функциональном отношении суть самостоятельные произведения. Легко возразить мне, что даже наикратчайшие из них содержат не менее двух-трех слов. Но это не совсем так! Потебня пишет о «сжимании»: «Таким образом, сокращение или сгущение пословиц приводит нас к отдельным выражениям: «на руку», «по нутру», «в тупик» — или к одному слову: «сдуру», «везет»... мы приходам к тому, что отдельное слово, вроде «везет», есть поэтическое произведение» (ТП, с. 106). «Каково отношение этих слов к словам, которые не могут быть названы поэтическими произведениями, — пишет далее А. Потебня, — это вопрос другой» (ТП, с. 106).
Как видим, исследователь четко и недвусмысленно указывает, что лишь определенная разновидность слов (а не всякое вообще слово) подразумевается им в знаменитой аналогии между словом и произведением. Именно к словам типа «везет» (в которых А. Потебня видел результат лаконизации и смыслового «сгущения» более сложных образований) относится знаменитая, но вряд ли вполне понятная вне сопутствующего ей контекста формула ученого: «...отдельно взятое слово во всех отношениях можно рассматривать как поэтическое произведение» (ТП, с. 107). Как следствие, я вынужден не согласиться с тем, что Потебня будто бы говорил «об изоморфизме слова художественному произведению» и что такова одна из «его наиболее важных идей»,— как утверждается в предисловии к «Слову и мифу» (с. 7). Помимо того, что Потебней подразумевалась в его аналогии особая категория слов, а не cлова вообще, термин «изоморфизм» никогда им не употреблялся, и приложение к концепции Потебни этого современного нам термина неорганично модернизирует его концепцию — со всем, что из данного обстоятельства следует. Здесь уместно задаться вопросом, какая же филологическая традиция стояла за плечами А. Потебни, в своих наиболее зрелых трудах («Из лекций по теории словесности», «Из записок по теории словесности», «Из записок по русской грамматике», «Объяснения малорусских и сродных народных песен», т. I—II) завершавшего изложение своих идей о «сжимании» большого произведения в малое, «сгущении» или «конденсации» содержания (и противоположных процессах), слове и произведении. При всем своеобразии концептуального мышления Потебни он явился не на пустом месте, не ниоткуда и творил не в вакууме. Что касается так называемого «психологизма» его воззрений, то миф об этом основан не на анализе взглядов Потебни, взятых в их генезисе и в их системе, а прежде всего на том, что ученого субъективно считали своим предшественником деятели так называемого «психологического направления» в русском литературоведении, также трансформировавшие на свой лад его концепцию. И для критиков Потебни «типично смешивать его метод с методом... «психологического направления»...» (16). Но за подобное некорректное смешение «сам Потебня не отвечает» (17).
Потебня рассматривал духовную деятельность людей как факт, феноменологически, никогда не пытался заниматься анализом ее внутренних «материальных» психофизиологических механизмов (в отличие от Д. Овсянико-Куликовского и его соратников), а потому назвать его метод «психологическим» затруднительно. Тут принципиально иной, чем в психологии, ракурс. То же самое надо отнести помимо А. Потебни к В. Гумбольдту. Тем интереснее вопрос, какую же традицию объективно продолжали своими семасиологическими концепциями эти два исследователя.
Словом «психология» и его производными в XIX веке пользовались весьма широко. И в таком широком употреблении оно, естественно, утрачивало свой категориальный, строго терминологический смысл, оказываясь, например, одним из обозначений не психологии как таковой, а художественно-творческого сознания, творческого духовного начала. Гегель даже разрабатывает философский вариант особой науки о сознании, именуя ее «феноменологией духа». Но и в филологии была имевшая многовековую историю своя отрасль, в русле которой изучались именно проблемы творческого сознания, «мысли», «идеи», «соединение идей» и т. п. Это риторика.
Приоритет семантики перед формой пронизывает концепции В. Гумбольдта и А. Потебни. Гумбольдт подчеркивал, что «самые искусные и богатые звуковые формы» «не в состоянии сделать достойными духа, если ослабнет влияние лучезарных идей, направленных на язык и пронизывающих его своим светом и теплом. Эта внутренняя и чисто интеллектуальная сторона языка и оставляет собственно язык» (18). И для Потебни «грамматическая форма... есть значение, а не звук» (19). Но ранее этого рода соображения высказывала именно классическая риторика, которая слово понимала как простую идею», предложение — как идею «сложенную», «соединенную» (но заключающую в себе «полный смысл»); так называемое «соединение и расположение идей» (то есть слов и отдельных предложений, взятых не с точки зрения их формы, а в семантическом плане) вообще было поставлено в центр проблем, изучаемых риторикой. В силу невозможности подробно осветить здесь затронутую интереснейшую тему, отошлю читателя к «малой» Риторике М. Ломоносова (в особенности к ее разделам «Изобретение» (§ 6—11), «О изобретении простых идей» (§ 12—39), «О сложении простых идей» (§ 40—44) и др.), к его «большой» Риторике (в «особенности к ее главам «О изобретении простых идей», «О сопряжении простых идей» и др.), к двум «Реторикам» Н. Кошанского, к «Риторике» И. Рижского и к другим, менее значительным русским риторическим трактатам, единым в своем семасиологическом пафосе (20).