Друг другу, так сказать, насупротив
(как требуют инструкций незабудки),
контроль над телеграфом учредив
в глуши, не помышляющей о бунте,
они расположились над крыльцом,
возвысясь над околицей белёсой,
над сосланным в изгнание певцом,
над спутницей его длинноволосой.
Впрочем (по наблюдению В.Куллэ), кроме апелляции к крыловской басне есть тут и другой момент. У Бродского ворона —любимый автопортретный “двойник”, сквозь который поэт шаржирует и свой нос-клюв, и грассирующую дикцию.
У Бродского, как и у Окуджавы, басенные персонажи преображаются в новом освещении и контексте. У обоих совсем по-разному, но с равно ярким эффектом получается самобытно-лирическая п а р о д и я на басню, имеющая целью не высмеять и не изничтожить “второй план”. Нет, напротив. Интерес к оригиналу возрождается за счёт плодотворного сдвига, и сквозь этот именно сдвиг автор новейший позволяет себе то самовыражение, которого он никогда не достиг бы, скажем, в элегии или в песне. Лирическая пародия на басню предоставляет поэту интонации более парадоксальные, едкие, диковинные и психологически более точные, чем традиционная лирическая исповедь. Рождается жанровый сплав — басня-самовыражение или басня-признание...
Тут всплывает в памяти высказывание Потебни: он говорил, что басенные персонажи похожи на шахматные фигуры, которые на всякой доске одни и те же, но ходы и партии у талантливого шахматиста всегда небывалые. Именно новаторская постбасенная партия разыграна Окуджавой в стихотворении о кузнечике и сверчке — без названия, с изменчивым рефреном: “Намереваюсь! — кричал тот кузнечик. // — Может ли быть? — усмехался сверчок”. От басни в этом стихотворении и парная аллегория, и печальная комедийность, и даже эпиграмматически заострённая концовка, которую в старину называли шильце. “Мораль сей басни такова”: кузнечик,
Гордый бессмертьем своим непреклонным,
Мировоззреньем своим просветлённым,
скачет, куражится, ест за двоих.
Но не молчит и сверчок тот бессонный.
Всё усмехается.
Что мы — для них?
Тонкий сарказм Окуджавы заключён в том, что оба персонажа мечутся меж печкой и лугом и что именно (это подчёркнуто) гордый и просветлённый романтик с намерениями “ест за двоих”. Кстати, в традиции крыловской басни и обязательный диалог зверушек или насекомых внутри стихотворного текста, что часто превращает её в маленькую пьесу. Есть у Окуджавы и четверостишие, где басня скрещивается с эпиграммой. Если иными словами — то эпиграммная концовка дана отдельно, а ведущая к ней басенная фабула словно бы оставлена в черновике.
Я жалею собак с нашей улицы:
очень грустно сидеть на цепи...
Все они белозубы и умницы,
только им не хватает степи.
Здесь главная оппозиция — не собака и, скажем, волк, но рифмующиеся антонимы “цепь” и “степь” (как в предыдущем случае — “печка” и “луг”), олицетворяющие “рабство” и “волю”... В общем, если опять окликнуть Бродского с его “Почти элегией”, то все эти стихотворения Окуджавы можно поименовать “Почти басня”.
Вершиной же басенного начала у Окуджавы следует, безусловно, признать “Песенку про старого гусака”, которая имеет точную дату (что в наследии Окуджавы встречается далеко не всегда). И дата говорит сама за себя: “Август 1968 года”. Не надо пояснять: ввод наших танков в Прагу, наш позор и крах очередных либерально-оттепельных иллюзий. Напомню это сильнейшее стихотворение полностью:
Лежать бы гусаку в жаровне на боку,
да, видимо, немного пофартило старику:
не то чтобы хозяин пожалел его всерьёз,
а просто он гусятину назавтра перенёс.
Но гусак перед строем гусиным
ходит медленным шагом гусиным.
Говорит им: “Вы видите сами —
мы с хозяином стали друзьями!”
Старается гусак весь день и так и сяк,
чтоб доказать собравшимся, что друг его — добряк.
Но племя гусака прошло через века
и знает, что жаровня не валяет дурака.
Пусть гусак перед строем гусиным
машет крылышком псевдоорлиным,
но племя гусака прошло через века
и знает, что жаровня не валяет дурака.
Дата, повторяю, — август 1968года, и за “гусаком”, безусловно, стоит (политический каламбур!) Густав Гусак, — а впервые стихотворение напечатано в “Русской речи” в марте 1989года. Обратим внимание на то, что первичный адрес “Гусака” и стоящая за ним “прототипическая реальность” за десятилетия расширились до философски универсального обобщения, вполне приложимого и к либеральным иллюзиям минувшего десятилетия, да и к новейшим тоже. Так всегда происходило и с шедеврами Крылова: кто вспомнит сейчас, что нестареющий “Квартет” высмеивает Государственный совет начала ХIХстолетия и что Медведь — это Аракчеев? “А вы, друзья, как ни садитесь, всё в музыканты не годитесь...” — это и о нас сегодняшних. Так и либерал-гусак с псевдоорлиным крылышком, не подозревающий о том, что он — потенциальная гусятина для хозяина, с которым он, гусак, якобы подружился как с якобы добряком. “Но племя гусака прошло через века // и знает, что жаровня не валяет дурака...” Здесь мы видим и аллегорию, и философскую притчу, и живую трагикомедию вечно современных нравов. Странно: почему эта, такая самокритичная и такая жёсткая басня Окуджавы никогда не поминается нашими политологами? Если бы её прочли вслух, громко и вдумчиво, то фальшивый миф о том, что Окуджаве, дескать, импонировал союз интеллигенции с самодержцами от власти (а на самом деле — союз гусака с жаровней) был бы разбит вчистую.
Ну, и под конец позволим себе, как встарой доброй басне, некоторый вывод. Вывод следующий. Когда архаические жанры мертвеют, то им нужна плодотворная встряска, осуществлённая рукой свободного и смелого новатора. Таковой встряске подверг Булат Окуджава и гимн, и романс, и оду, и — что мне кажется особенно интересным — совсем было усопшую басню.
“Скрипят на новый лад все перья золотые...” — написал Окуджава в начале 90-х, и эпитет “золотые” в этой строчке застенчиво кренится в сторону от металла к таланту: “золотой” здесь — несравненный, прекрасный, драгоценный. Этими благодарными эпитетами я и завершу свои наблюдения над тем, как Булат Окуджава своим мощным новаторством традиционные жанры и формы российской словесности встряхивал и спасал от спячки.