Поразительно: ведь это – прямой путь до Цусимы. Еще поразительнее, что с выходом его в практику – мы не имели бы и теоретического нигилизма. В одной этой действительно замечательной биографии мы подошли к Древу Жизни: но – взяли да и срубили его. Срубили, "чтобы ободрать на лапти" Обломову…»
Розанов, В. В. Сочинения в 2 т. Т. 2. М. : Правда, 1990. С. 207–208.
«Возня с перпетуум-мобиле продлилась в общем около пяти лет, до 1853 года, когда он, уже учитель гимназии и жених, наконец сжег письмо с чертежами, которые однажды заготовил, боясь, что помрет (от модного аневризма), не одарив мира благостью вечного и весьма дешевого движения. В описаниях его нелепых опытов, в его комментариях к ним, в этой смеси невежественности и рассудительности уже сказывается тот едва уловимый, но роковой изъян, который позже придавал его выступлениям как бы оттенок шарлатанства; оттенок мнимый, ибо не забудем: человек – прямой и твердый, как дубовый ствол, "самый честнейший из честнейших" (выражение жены); но такова уж была судьба Чернышевского, что все обращалось против него: к какому бы предмету он ни прикасался, и – исподволь, с язвительнейшей неизбежностью – вскрывалось нечто совершенно противное его понятию о нем. Он, скажем, за синтез, за силу тяготения, за живую связь…, а вот готовится ему ответ: распад, одиночество, отчуждение. Он проповедует основательность, толковость во всем, а, точно по чьему-то издевательскому зазыву, его судьбу облепляют оболтусы, сумасброды, безумцы. За все ему воздается "отрицательной сторицей"…, за все его лягает собственная диалектика, за все мстят ему боги: за трезвый взгляд на отвлеченные розы, за добро в беллетристическом порядке, за веру в познание, – и какие неожиданные, какие хитрые формы принимает это возмездие! <…> Все, к чему он ни прикоснется, разваливается. Невесело в его дневнике читать о снарядах, которыми он пытается пользоваться, – коромыслах, чечевицах, пробках, тазах, – и ничто не вертится, а если и вертится, то, в силу непрошеных законов, в другую сторону, чем он того хочет: обратный ход вечного двигателя – ведь это сущий кошемар, абстракция абстракции, бесконечность со знаком минус да разбитый кувшин в придачу. <…>
В те годы Андрея Ивановича Фейербаха предпочли Егору Федоровичу Гегелю. Ноmo feuerbachi есть мыслящая мышца. Андрей Иванович находил, что человек отличается от обезьяны только своей точкой зрения; вряд ли, однако, он изучил обезьян. За ним полвека спустя Ленин опровергал теорию, что "земля есть сочетание человеческих ощущений", тем, что "земля существовала до человека", а к его торговому объявлению: "Мы теперь превращаем кантовскую непознаваемую вещь в себе в вещь для себя посредством органической химии", – серьезно добавлял, что "раз существовал ализарин в каменном угле без нашего ведома, то существуют вещи независимо от нашего познания". Совершенно так же Чернышевский объяснял: "Мы видим дерево; другой человек смотрит на этот же предмет. В глазах у него мы видим, что дерево изображается точь-в-точь такое же. Итак, мы все видим предметы, как они действительно существуют". Во всем этом диком вздоре есть еще свой частный смешной завиток: постоянное у "материалистов" апеллирование к дереву особенно забавно тем, что все они плохо знают природу, в частности деревья. Тот осязаемый предмет, который "действует гораздо сильнее отвлеченного понятия о нем" ("Антропологический принцип в философии"), им просто неведом. Вот какая страшная отвлеченность получилась в конечном счете из "материализма"! Чернышевский не отличал плуга от сохи; путал пиво с мадерой; не мог назвать ни одного лесного цветка, кроме дикой розы; но характерно, что это незнание ботаники сразу восполнял "общей мыслью", добавляя с убеждением невежды, что "они (цветы сибирской тайги) все те же самые, какие цветут по всей России". Какое-то тайное возмездие было в том, что он, строивший свою философию на познании мира, которого сам не познал, теперь очутился, наг и одинок, среди дремучей, своеобразно роскошной, до конца еще не описанной природы северо-восточной Сибири: стихийная, мифологическая кара, не входившая в расчет его человеческих судей.
Еще недавно запах гоголевского Петрушки объясняли тем, что все существующее разумно. Но время задушевного русского гегелианства прошло. Властители дум понять не могли живительную истину Гегеля: истину, не стоячую, как мелкая вода, а, как кровь, струящуюся в самом процессе познания. Простак Фейербах был Чернышевскому больше по вкусу. <…>
А все-таки нельзя без трепета трогать этот старенький (март 63-го года) журнал с началом романа: тут же и "Зеленый шум" ("терпи, покуда терпится..."), и зубоскальский разнос "Князя Серебряного"... Вместо ожидаемых насмешек, вокруг «Что делать?» сразу создалась атмосфера всеобщего благочестивого поклонения. Его читали, как читают богослужебные книги, – и ни одна вещь Тургенева или Толстого не произвела такого могучего впечатления. Гениальный русский читатель понял то доброе, что тщетно хотел выразить бездарный беллетрист. <…>
Лапа забвения стала медленно забирать его живой образ, как только он был увезен в Сибирь. О, да, разумеется: "Выпьем мы за того, кто «Что делать?» писал..." Но ведь мы пьем за прошлое, за прошлый блеск и соблазн, за великую тень, – а кто станет пить за дрожащего старичка с тиком, где-то в легендарной дали и глуши делающего плохие бумажные кораблики для якутских детей? Утверждаем, что его книга оттянула и собрала в себе весь жар его личности, – жар, которого нет в беспомощно-рассудочных его построениях, но который таился как бы промеж слов (как бывает горяч только хлеб) и неизбежно обречен был рассеяться со временем (как лишь хлеб умеет становиться черствым). Кажется, ныне одни марксисты еще способны интересоваться призрачной этикой, заключенной в этой маленькой мертвой книге. Легко и свободно следовать категорическому императиву общей пользы вот "разумный эгоизм", находимый исследователями в "Что делать?". Напомним ради забавы домысел Каутского, что идея эгоизма связана с развитием товарного производства, и заключение Плеханова, что Чернышевский все-таки "идеалист", так как у него получается, что массы должны догнать интеллигенцию из расчета, расчет же есть мнение. Но дело обстоит проще: мысль, что расчет – основа всякого поступка (или подвига), приводит к абсурду: сам по себе расчет бывает героический! Всякая вещь, попадая в фокус человеческого мышления, одухотворяется. Так облагородился "расчет" материалистов; так материя у лучших знатоков ее обратилась в бесплотную игру таинственных сил. Этические построения Чернышевского – своего рода попытка построить все тот же перпетуум-мобиле, где двигатель-материя движет другую материю. Нам очень хочется, чтоб это вертелось: эгоизм-альтруизм-эгоизм-альтруизм... но от трения останавливается колесо. Что делать? Жить, читать, думать. Что делать? Работать над своим развитием, чтобы достигнуть цели жизни: счастья. Что делать? (Но судьба самого автора, вместо дельного знака вопроса, поставила насмешливый восклицательный знак.)»
Набоков, В. Дар // Избранное: сб. / В. Набоков. М., 1990. С. 232; 256–257; 286–287; 290–291.
«Чернышевский был очень кроткий человек, у него была христианская душа, и в его характере были черты святости. Истязание Чернышевского было одним из самых постыдных деяний русского правительства старого режима. <…> Он был очень ученым человеком, настоящим энциклопедистом, знал и богословие, и философию вплоть до философии Гегеля, знал историю и естественные науки, но прежде всего был экономистом. Как экономиста его очень ценил Маркс. У него были данные стать специалистом ученым, и если он не стал им, то исключительно потому, что был увлечен общественной борьбой. <…> Несмотря на обширную ученость, Чернышевский не был человеком высокой культуры. Тип культуры был пониженный по сравнению с культурой людей 40-х годов. В нем было безвкусие, принесенное семинаристами и разночинцами. Чернышевский был материалистом, последователем Фейербаха, и вместе с тем идеалистом земли, как и Добролюбов, как и все лучшие представители революционной и нигилистической интеллигенции. В нем также сильна была аскетическая черта. Крайний материализм, философски наивный и жалкий, он утверждал из аскетизма. Утилитарную мораль разумного эгоизма он утверждал из морализма, из любви к добру. Моральный мотив всегда был очень силен у нигилистов, теоретически отрицавших всякую мораль. Идеализм, спиритуалистическая метафизика, религия связывались с жизненным материализмом и социальной несправедливостью. Для этого христианство давало достаточно оснований. Идеалисты и спиритуалисты слишком часто прикрывали возвышенными идеями самые низменные интересы. И потому во имя жизненного идеализма, во имя осуществления социальной правды начали утверждать грубый материализм и утилитаризм, отрицать все возвышенные идеи, всякую возвышенную риторику.
Чернышевский пишет утопический роман "Что делать?", который стал как бы катехизисом русского нигилизма, настольной книгой русской революционной интеллигенции. В художественном отношении роман этот довольно слаб и безвкусен, но он очень интересен для истории русской интеллигенции. Моральные нападения из правого лагеря на этот роман были чудовищно несправедливы и клеветнически лживы. Прав был замечательный русский богослов Бухарев, который увидел в нем христианский характер. "Что делать?" – аскетическая книга, что-то вроде наставления к благочестивой жизни русских нигилистов. <…> Проповедь свободы любви означала не проповедь распущенности, которая сильна была именно у консервативных господствующих классов, у гвардейских офицеров и т. п., а не у нигилистов, людей идеи. Эта проповедь означала требование искренности в чувствах, освобождение от всяких условностей, лжи и угнетения. … Наиболее самостоятелен Чернышевский как экономист. <…>