"Я говорю о растущем столпотворении, стадности, всеобщей переполненности. Города переполнены. Дома переполнены. Отели переполнены. Поезда переполнены. Кафе уже не вмещают посетителей. Улицы – прохожих. Приемные медицинских светил – больных. Театры, какими бы посредственными ни были спектакли, ломятся от публики. Пляжи не вмещают купальщиков. Становится вечной проблемой то, что прежде не составляло труда, – найти место".
"Масса – всякий и каждый, кто ни в добре, ни в зле не мерит себя особой мерой, а ощущает таким же, "как и все", и не только не удручен, но доволен собственной неотличимостью".
Ключевая проблема, над которой призывает задуматься читателя один из наиболее знаменитых испанских философов Ортега-и-Гассет в своем лучшем произведении "Восстание масс" - это структурные изменения, произошедшие в социальной и политической европейской жизни начала первой трети двадцатого века. Осознавая, что живет в переломное время, он пытается найти корни, истоки разрушительных процессов, которые начались в большинстве европейских стран, анализирует исторические механизмы, которые привели Европу в такое состояние, и старается понять, каким набором альтернатив располагает современное ему общество. Попутно он рассуждает о природе государства, причем так, что по глубине выводов он заслуженно стоит в одном ряду с такими метрами, как Макиавелли и Гоббс.
И все это Хосе Ортега-и-Гассет делает блестяще. Выводы, поражающие своей простотой, логичностью и силой, "одеты" в красивый образный и доходчивый слог. Вот, например, как в главе "Век самодовольных недорослей" он описывает выделенный им новый человеческий тип: "В социальном плане психологический строй этого новичка определяется следующим: во-первых, подспудным и врожденным ощущением легкости и обильности жизни, лишенной тяжких ограничений, и, во-вторых, вследствие этого – чувством собственного превосходства и всесилия, что, естественно, побуждает принимать себя таким, каков есть, и считать свой умственный и нравственный уровень более чем достаточным. Эта самодостаточность повелевает не поддаваться внешнему влиянию, не подвергать сомнению свои взгляды и не считаться ни с кем. Привычка ощущать превосходства постоянно бередит желание господствовать. И массовый человек держится так, словно в мире существуют только он и ему подобные, а отсюда и его третья черта – вмешиваться во все, навязывая свою убогость бесцеремонно, безоглядно, безотлагательно и безоговорочно".
"Творческая жизнь требует безупречности, строжайшего режима и самодисциплины, рождающих чувство собственного достоинства. Творческая жизнь деятельна, и возможна она только при двух условиях – или быть тем, кто правит, или быть в мире, которым правит тот, за кем мы полностью признаем это право. Или правлю я, или я повинуюсь. Повиноваться не значит терпеть – терпеть унизительно, - но, напротив, уважать того, кто ведет, и охотно следовать за ним – с радостью становясь под его широкое знамя".
"Человеческая жизнь по самой природе своей должна быть отдана чему-то, великому и малому, блистательному или будничному. Условие странное, но непреложное, вписанное в нашу судьбу. С одной стороны, жить – это усилие, которое каждый совершает сам по себе и для себя. С другой стороны, если эту мою жизнь, которая принадлежит только мне и только для меня что-то значит, я ничему не отдам, она распадется, утратив напор и связность".
"Нормальная и прочная связь между людьми, именуемая "властью", никогда не покоится на силе; наоборот – тот общественный инструмент или механизм, который кратко называют "силой", поступает в распоряжение человека или группы людей лишь потому, что они правят. Лучшими доказательствами этого становятся при ближайшем рассмотрении как раз те случаи, когда власть кажется основанной на силе. Наполеон взялся завоевать Испанию, какое-то время удерживался в ней, но не правил ни дня. Притом, что сила у него была. И потому, что была только сила".
"Вопреки расхожему мнению служение – удел избранных, а не массы. Жизнь тяготит их, если не служит чему-то высшему. Поэтому служение для них не гнет. И когда его нет, они томятся и находят новые высоты, еще недоступней и строже, чтобы ввериться им".
Заявляя проблему философии, мы находим, что она оказывается наиболее радикальной из всех воображаемых, архипроблематичной. С другой стороны, мы видели, что чем проблематичней проблема, тем чище то отношение — познавательное, теоретическое, которое ее схватывает и проясняет. Поэтому философия остается интеллектуальным усилием по преимуществу — в сравнении с ней все остальные науки, включая чистую математику, сохраняют остаток практицизма. Но сама эта чистота и превосходство интеллектуального героизма, которые представляются философией, — не придают ли они ей характера исступленно-дерзостного? Дело ли здравого смысла ставить перед собой проблему столь громадную, как проблема философии? Если начать говорить здесь о возможностях, пришлось бы заявить, что успех попытки, называемой философией, есть наименее возможный в мире. Она кажется — сказал бы я — сумасшедшей затеей. Почему же тщимся тогда? Почему не удовлетворимся жизнью без философии? Если невозможен успех ее начинания, то философия не служит ни для чего, не существует необходимости в ней. Чудесно; но, для начала, ведь существуют люди, для которых излишнее есть необходимое, и да припомним божественное противоположение Марфы "утилитарной" и Марии "излишней". Истина в том — и об этом, в конечном счете говорят слова Христа — что не существует столь строго определенной двойственности и что сама жизнь, включая жизнь биологическую, есть в конечном счете утилитарно необъяснимый огромный спортивный феномен. Таков факт, конец и начало жизни, чем и является философствование. Необходимо? Не необходимо? Если под необходимым понимать "полезное бытие" для чего-то другого, философия не является, по крайней мере изначально, необходимой. Но необходимость полезного лишь относительна, относительна к своей цели. Истинная же необходимость есть та, которая делает бытие таким, каково оно есть — птицу делает летающей, рыбу — плавающей и интеллект — философствующим.
Эта необходимость исполнять функцию либо действия, каковые суть мы, и является важнейшей и существеннейшей. Поэтому Аристотель не колеблется в высказывании отношения к наукам: anankatioterai pasai, ameinon d'ojudemia. Многозначаще, что Платон, когда хотел найти наиболее решительное определение философии, там, в высший момент своего наиболее строгого мышления, там, в недрах "Софиста", сказал, что философия есть he episteme ton eleutheron, тончайшим переводом чего будет: наука спортсменов. Что случилось с Платоном, сказавшим это? И если, к тому же, слова были произнесены в публичной гимназии, где изящные афинские юноши, влекомые круглой головой Сократа, устремляясь на звуки его речей, как ночные мотыльки на пламя огня, вытягивая к нему свои длинные выи дискоболов.
Философия не возрастает по причине полезности, но равно не возрастает она по случайности каприза.
Как ее необходимая составляющая должен присутствовать интеллект. Ее последней чертой был поиск всего как всего, схватывание Универсума, охота за единорогом. Но к чему это усердие?
Почему бы нам не удовлетвориться тем, что мы находим в мире без философствования, тем, что уже есть, и есть здесь очевиднейшим образом перед нашими глазами.
По простой причине: все, что есть и существует здесь, когда это нам дано, наличное, возможное, есть по своей сущности лишь отрывок, частица, фрагмент, отчленение. И мы не можем видеть этого, не предвидя и не предчувствуя нехватку части недостающей.
Во всем данном бытии, в каждой частичке информации мира находим существенную черту его излома, его характер части, видим увечье его онтологической искаженности, в нас кричит его боль по ампутированному члену, его ностальгия по части, которой не хватает ему для совершенства, его божественное недовольство.
Материя также, по мнению Ортеги, не может мыслиться без видения ее поставленной к существованию какой-либо другой силой, как невозможно видеть стрелы в полете без поиска руки, ее посылающей.
Следовательно, и она есть часть процесса более общего, который продуцирует ее, реальности более широкой, которая завершает ее. Все вышеуказанное довольно тривиально и служит мне лишь для выяснения идеи, которой мы сейчас довольствуемся. Более ясным и непосредственным мне кажется еще один пример. Этот зал является в его целостности наличным в нашем его восприятии. Кажется — по крайней мере на наш взгляд — чем-то целостным и самодостаточным. Состоит из того, что мы видим в нем и не из чего больше.
По крайней мере, если анализировать то, что есть в нашем восприятии, когда мы созерцаем его, то кажется, что мы не обнаруживаем ничего, кроме красок, света, форм, пространства, и что более ни в чем нет нужды.
Но если бы, покидая его, мы обнаружили, что за дверью мир кончается, что вне этого зала нет ничего, даже пустого пространства нет — наш разум едва ли сохранил бы обыденное спокойствие.
Почему же нас, безусловно, изумляет возможность небытия дома, улицы, земли, атмосферы и всего прочего вне стен зала, если до этого в нашем уме ничего, кроме того, что мы видели в нем, не было?
По всей видимости, в нашем восприятии, наряду с непосредственной наличностью интерьера, с тем, что мы видели, существовал, пусть в скрытой форме, целый мир условий возможности его бытия, чье отсутствие явственно сказалось бы для нас.
Значит, этот зал не являлся, даже в простом восприятии, чем-то целостным, а лишь "Первым планом", который выделяется на общем фоне, который мы неявно имеем в виду, который уже существовал для нас до данного видения (пусть скрыто и неоднозначно), окружал то, что мы действительно созерцаем.
"Созерцаемое нами — лишь шишка на необъятном лбу мироздания. Таким образом, мы можем индуцировать как всеобщий закон наше наблюдение и говорить: нечто наличествует всегда — соналичествующему миру".