Формирование сословия советских интеллектуалов в 1960-е годы было сопряжено с изменением стилистики публичного дискурса: люди «болели» стихами. В списках распространялись стихи А. Ахматовой, О. Мандельштама, Н. Гумилева, М. Цветаевой, И. Бродского. Знание стихов стало своеобразным паролем для доступа к интеллигентский круг. Страсть к стихам породила и первые выступления против власти. 29 июля 1958 года в Москве был открыт памятник Маяковскому. Поэты читали стихи. Затем возникли спонтанные выступления, и чтения стихов стали происходить регулярно. Участниками встреч были преимущественно студенты. Когда власти попытались воспрепятствовать поэтическим сходкам, возникло сопротивление, и в 1961 г. были арестованы и осуждены за антисоветскую агитацию любители поэзии В. Осипов, Э. Кузнецов и И. Бакштейн [7] .
Противостояние интеллектуалов и власти не было разделено статусными позициями — это, скорее, противостояние стилей текстообразования. Тексты повышенной значимости, способствующие сплочению общества, требуют особой техники чтения и интерпретации — они подлежат частому и точному повторению. В традиционных обществах это преимущественно тексты сакрального характера, а в современных обществах такие тексты связаны с производством идеологий. Текст советского марксизма предназначался для того, чтобы заучивать его наизусть. «Овладение марксистско-ленинской теорией — дело наживное» — эта общеизвестная формула трактовалась как установка на преодоление заумных философских рассуждений, «жонглирования гегелевской терминологией» (аллюзия на «диалектиков»-деборинцев, «меньшевистствующих идеалистов») и «создания там, где надо, новой философской терминологии, понятной и доходчивой для каждого советского интеллигента» [8] . Философия, таким образом, совмещалась с общенародной склонностью к философствованию и политической грамотностью, и профессиональное сообщество, занимая достаточно высокие этажи социальной иерархии, непосредственно соприкасалось с «профанным низом». Лексикон философии и политической теории сводился к прецедентным текстам, аллюзиям и иносказаниям, обозначавших определенные фрагменты из корпуса первоисточников марксизма. «Единство мира — в его материальности, движение — способ существования материи, ощущение — субъективный образ объективного мира, мышление — свойство высокоорганизованной материи и продукт общественного развития, от живого созерцания — к абстрактному мышлению и от него к практике, практика — критерий истины и узловой пункт познания, Иван — человек, Жучка — собака» — эти формулы составляли содержание курса философии, преподававшегося в с конца 40-х годов и затем в течение 50 лет без существенных изменений.
Конституирование социального дискурса как системы канонических образцов, присущих имперской форме социальной солидарности, отчетливо проявилось в конце 20-х годов и завершилось кодификацией советского марксизма в конце 30-х годов. Эталон философствования был представлен прежде всего «Кратким курсом истории ВКП(б)», формулировки которого тысячи раз воспроизводились в научной, художественной и пропагандистской литературе. В этот же период институциализировались образцы художественной прозы и поэзии (Пушкин, Чернышевский, Горький, Маяковский), музыки (Чайковский, Римский-Корсаков, Глинка), театра, изобразительного искусства, а также стандарты «культурности» труда и повседневной жизни. Общей смысловой доминантой организации советского социального дискурса было различение «высокого» и «низкого», различения, которому соответствовали, наряду с поэзией и «крупной прозой», второстепенные, не притязающие на литературность жанры, скажем, переводы, комментарии, газетная журналистика. Иерархической организации социального текста соответствует детализированная статусная стратификация культурной элиты. Эта стратификация находит выражение прежде всего в четкой иерархии «звезд», привилегиях в нормах потребления, которые делали жизнь философов и поэтов сравнительно благополучной, но, кажется, главное ее предназначение заключалось в воссоздании сакрального института «вдохновенного авторства», определявшего критерии высокой литературности. Таким сакральными авторами были Пушкин, Гегель, Маркс, Ленин. Советская философская проза наследовала пророчески-темный стиль, приближавший ее к поэзии. Философом, интеллектуалом по преимуществу считался тот, кто имел дар охватить разумом мироздание и отождествиться с истиной. Как и во времена стоиков, философ должен был быть знатоком всего на свете, в том числе и поэтом. В той степени, в какой в публичный дискурс включалась научная рационализированная проза, она также перенимала неистовство поэзии. Вероятно, возникновение марризма, «лысенковщины», и других научных сект, связано с предрасположенностью массового сознания к вдохновенной эзотерической речи.
Работа по легитимации новых форм знания начинается, как правило, с опровержения ересей и объективации идейных «врагов». Когда доктрина утверждается в качестве истинной, образ врага продолжает воспроизводиться в качестве необходимого средства сохранения идеологии. Эта техника производства дискурса (сакральных текстов, закона, исторического мифа) связана преимущественно со стихотворной речью, которая в античной традици считалась боговдохновенной. Платон представляет поэзию как разновидность священного безумия. Романтическое противопоставление вдохновения рутине повседневности стало одной из смысловых доминант новоевропейской культуры. Отличие интеллектуала от «техника» и «ремесленника» вытекает, собственно говоря, из аллюзии на априорную истинность неистовых, вдохновенных суждений, несовместимых с обоснованием и техниками аргументации. В этом отношении имперский дискурс поэтичен по преимуществу и разрушается при любой попытке прочтения с помощью рациональной аргументации. Система референций замкнута здесь самим текстом, который подлежит уяснению и высокому эзотерическому истолкованию. В этом отношении часто встречающееся в советской философской литературе 1950-х годов указание на «талмудизм и начетничество» обнаруживает необходимость нового прочтения и реформирования канонического текста. В той мере, в какой природа социального порядка перестает восприниматься как очевидная, в той степени, в какой исследуются и ставятся под вопрос основные нормы общественного устройства, нарушается воспроизводство социальной солидарности, которая не может основываться исключительно на рациональном рассуждении и требует возвышенной речи. В этом обнаруживается пристрастие интеллектуалов к власти. Вера в разум и рациональный порядок ведут к противоположному — отсутствию реализма и рациональности, прежде всего по причине иррациональной увлеченности рациональными схемами. В результате возникает воображаемое общественное устройство, внешне рациональное, но по своему существу художественное. Литературные увлечения и пристрастия, привнесенные в в жизнь, заражают ее духом театральности и надуманности. Увлеченные великими проектами переустройства мира, «люди слова» стремятся к практике и одновременно отвращаются от нее.
Транспозиция эстетического воззрения в область социального устройства влечет за собой взгляд на людей как на сырой материал, подлежащий перевоплощению и очищению. В этом отношении дух утопии является по преимуществу эстетическим. Склонность властителя к театру, сочинению стихов, музыке, живописи являет собой симптом тотального порядка. «Человечество — это сырой материал, поддающийся моей созидающей воле; даже когда люди страдают и умирают, они возносятся этой волей на такую высоту, на которую они никогда не смогли подняться, не будь моего насильственного, но творческого, вторжения в их жизни. Это аргумент, используемый каждым диктатором, инквизитором и насильником, который ищет моральных и даже эстетических оправданий своих действий», — писал И. Берлин [9] . Таким образом, отношения интеллектуалов и власти мучительны — они не могут жить друг без друга, но и ужиться не могут. Интеллектуалы глубоко переживают невнимание власти, но и не приемлют сотрудничества с ней. Такого рода отчуждение становится нормой интеллектуального этоса. Вероятно, убеждение интеллектуалов в том, что отчуждение от власти представляет собой самоценность, коренится в традициях романтического индивидуализма [10].
«Форсированная моральность отчуждения» определяет оппозиционное отношение интеллектуалов к политической власти и нетерпимость к социальным порядкам. В 1960-е годы сообщество советских интеллектуалов было существенно дифференцировано на тех, кто был вовлечен в обслуживание власти (сохраняя в то же время критическую дистанцию по отношению к ней) и «отстраненный» сегмент. Эта дифференциация выражалась в оценке власти, с одной стороны, как аморальной, одиозной и неприемлемой («власть отвратительна как руки брадобрея»), с другой — как неизбежного, но поддающегося исправлению зла. Не вполне ясно, как отражалась эта дифференциация на распределении ресурсов, но «соглашатели» получали дополнительные возможности статусного продвижения. Конфликт между двумя сегментами интеллектуального сообщества (ангажированными и отчужденными) выражался в острой полемике по поводу вещей, казалось бы, не имеющих прямого отношения к власти, например, по вопросам эстетики, искренности в литературе, сюжетного материала. Равным образом дифференцировался тематический репертуар общественных наук: «проблема человека» соотносилась с отстраненной позицией автора, а социетальная тематика связывалась с человеком иерархическим. Дифференциация тематического репертуара достаточно отчетливо отражала дифференциацию «мыслительных позиций» советских интеллектуалов: на одном полюсе воображаемой шкалы локализуются, например, научный коммунизм и исторический материализм, на другом — социология и семиотика.