Несмотря на различную оценку российской обособленности, оба корреспондента Александра сходились в утверждении исключительного своеобразия России и не одобряли экстраполяцию на русскую почву западных форм. Карамзин считал фрагментарное заимствование благотворным: "Такая смесь в нравах, произведенная случаем, обстоятельствами, казалась нам естественною, и россияне любили оную как свою природную собственность" [4, с. 11]; де Местр полагал, что неприспособленность России к европейскому климату при столкновении с Европой поставит страну на грань революции: "...русская цивилизация совпала с эпохой наибольшей испорченности человеческого разума <...> Ужасная литература восемнадцатого века пришла в Россию внезапно и без приготовления; и первыми уроками французского, которые услышал народ, были богохульства" [7, p. 25-26].
Таким образом, Карамзин выступал скорее в роли традиционалиста, недовольного вольным обращением с историческим наследием, Местр — в амплуа консерватора, предвидящего последствия идеологической экспансии Запада. С этим связано и несколько различное отношение того и другого к эволюции российской традиции со времен Петра I. И Карамзин, и де Местр во многом сходились в своих оценках Петра I. Называя Петра "убийцей своей нации", Местр писал: "Отняв собственные обычаи, нравы, характер и религию, он отдал ее под иго чужеземных шарлатанов и сделал игрушкой нескончаемых перемен" [6, с. 179]. Ему вторил Карамзин: "Петр не хотел вникнуть в истину, что дух народный составляет нравственное могущество <...> Сей дух — не что иное, как уважение к своему народному достоинству. Искореняя древние навыки, представления, представляя их смешными, глупыми, хваля и вводя иностранные, государь России унижал россиян в их собственном сердце..." [4, с. 24].
Если Карамзину петровская эпоха казалась только источником политических заблуждений, то де Местр считал, что Петр подорвал русскую национальную традицию. В условиях культурного и идеологического влияния Европы у России нет культурного "иммунитета". Отсюда и более жесткий тон в оценке Петра. Главным обвинением Местра в адрес царя-реформатора было "сокрушение" церкви и религиозности, что, как ему казалось, должно было определить успех просветительских идей и атеизма: "Противу сего превосходства нет иного лекарства кроме религиозного чувства. К сожалению, оное совершенно здесь отсутствует, ибо там, где служители религии суть пустое место, пустым местом является и сама религия" [6, с. 161].
При всей неприязни де Местра к Петру, в "Четырех главах" он избежал его открытого осуждения. Но когда Местр рассуждает о свободе и просвещении, отношение к петровским реформам прочитывается между строк. Обосновывая "несостоятельность" идеала свободы в России, Местр повторяет свою привычную мысль о двух исторических способах обуздания "порочной" человеческой воли: рабстве и религии — "двух якорях общества"; провозглашая рабство "необходимой частью управления" до появления христианской религии, он ставит отмену его в зависимость от того, насколько "род человеческий <...> проникся и руководствуется христианством". Сравнение католической и православной ветвей христианства приводит Местра к заключению, что в России, где духовенство не располагало ни влиянием, ни властью, освобождение равносильно катастрофе. В качестве дополнительного аргумента против отмены крепостного состояния де Местр ссылается на географическое своеобразие Российской империи и особенности национального характера. Пространственная протяженность России не позволяет, по его мнению, из соображений политической безопасности отказываться от помещичьей юрисдикции, разделяющей с государством функцию управления. Тот же мотив был использован и Карамзиным: "Теперь Дворяне, рассеянные по всему Государству, содействуют Монарху в хранении тишины и благоустройства: отняв у них сию власть блюстительную, он, как Атлас, возьмет себе Россию на ремена — удержит ли?" [4, с. 82].
Что касается особенностей русского национального склада, де Местр, относившийся к русским с симпатией, не упускал возможности поиронизировать над отсутствием в России привычки к умеренности, бытовой аскезы. По его прогнозам, попытка привить европейскую "свободу" на русскую почву неминуемо обернулась бы бунтом: "Тот, кто пишет это, говорил иногда <...> что если бы можно было заложить русское желание под цитадель, она взлетела бы на воздух. Мысленно предоставим свободу тридцати шести миллионам людей подобного склада <...> в тот же момент увидим, как вспыхнет общий пожар, который поглотит Россию" [7, p. 21-22]. Так доказывалась несовместимость универсального идеала свободы с конкретными условиями Российской империи.
Основная особенность консервативной мысли — конкретность — прослеживается у де Местра и Карамзина и в содержательном преобразовании самого понятия свободы.
К. Мангейм — один из самых известных исследователей морфологии консервативного сознания — показал, что консервативное изменение либерального понятия заключается в замене эгалитарного толкования свободы, основанного на скрытой идее равенства, принципом развития пропорционально природной индивидуальности ее "носителей". Поскольку субъективная свобода, заменившая собой внешнюю — политическую либеральную свободу, даже в таком виде представляла угрозу для безопасности государства, консервативная мысль породила тенденцию к перемещению качественной свободы с индивидуальных к коллективным ее носителям — сословиям. Но даже в таком виде понятие свободы могло угрожать политической стабильности. Следующим этапом решения проблемы было перенесение качественной свободы с сословий на нацию и государство как "субъекты" безграничного совершенствования и развития.
Рекомендации де Местра и Карамзина не только иллюстрируют этот механизм, но и раскрывают своеобразие авторских позиций обоих публицистов. Казалось бы, от Местра как приверженца холистического принципа, противопоставленного либеральному индивидуализму, можно было ожидать смещения свободы на уровень нации и государства, а от Карамзина, защитника сословных интересов русского дворянства, — толкования свободы как сословной привилегии. Однако здесь они парадоксально меняются ролями. Де Местр пишет в главе "О свободе": "Возможно, что какой-нибудь истинный друг Его императорского Величества найдет когда-нибудь случай объяснить ему, что слава и сохранность империи состоят в значительно меньшей степени в освобождении еще порабощенной части нации, чем в совершенствовании свободной и особенно благородной ее части" [7, p. 28]. Здесь отчетливо прослеживается понимание свободы как сословной прерогативы. А Карамзина изложение претензий дворянства к верховной власти, увлеченной либеральными проектами, не удерживает от следующего заявления: "Первая обязанность государя есть блюсти внутреннюю и внешнюю целостность Государства; благоволить состояниям и лицам есть уже вторая" [4, с. 82]. Так у выразителя интересов оппозиции возникает приоритет государственного начала. Эту смену позиций можно объяснить следующим образом.
Приехав в Петербург, де Местр расстается на время с апологией национально-политического "сплава" и переходит к дифференциации государства и общества, защите сословия дворян как ячейки слабой гражданской сферы. Непосредственным поводом к этому послужила попытка модернизации России по инициативе государства, не вызвавшая одобрения в дворянской среде. А позиция Карамзина выявляет специфику самосознания русского дворянина, не обладающего чувством самоценности в той мере, в какой это было свойственно представителям высших классов на Западе, и напротив, скорее осознающего себя слугой царя, несмотря на личные манифесты о независимости. Тема свободы только обозначила принципиально разное отношение консерваторов к проблеме социальной опоры русской монархии.
Несмотря на нюансы, взгляд на проблему освобождения крестьян объединяет эти политические программы. И де Местр, и Карамзин придерживались в вопросе о социальной реформе принципа постепенности. Но де Местру удалось поддержать Александра в его либерализме и в то же время избавить его от страха перед немедленными преобразованиями благодаря идее органичного развития и "естественной" модификации крепостной системы: "Если освобождение должно иметь место в России, оно произойдет, что называется, естественно. Обстоятельства совершенно непредвиденные заставят желать его с той и с другой стороны. Все исполнится без шума и несчастий (все великие вещи происходят таким образом)" [7, p. 28].