Смекни!
smekni.com

"Proteia Antropolatria": Диагноз болезни от Константина Леонтьева (стр. 5 из 7)

Получается, подводит итог Шпенглер, что либеральное разрушение традиции, — это война культуры и цивилизации, всё чаще приводящая к сходу "освобождённых" наций со сцены — и "не в пользу вечного мира, а в пользу других наций", что неизменно превращает их в объект чужой политики. Другим итогом либеральной демократии стало отнюдь не правление народа, а воля отдельных личностей, выдвинувшихся благодаря деньгам и прессе. Парламентаризм, скорым шагом приближается к той роли, которую он сам готовил монархиям, так как центр тяжести большой политики перераспределяется на частные круги. А это, заключает Шпенглер, "есть переход … к цезаризму" (37). То есть, закономерным итогом "прав" и "свобод" становится перераспределение власти от традиционных сословий — духовенства и знати, к воротилам финансового мира, с последующим закрепощением мысли и действия. По мысли Леонтьева, если рабы в Древнем Риме, несмотря на физические ограничения, имели свободу духовного выбора, то современные "свободные" граждане всё чаще, при правах и свободах, оказываются интеллектуальными рабами.

Именно поэтому, предчувствуя, пусть кровавую, но недолговечность социализма и всякого рода движений "крови и почвы", Леонтьев рассматривал их, имеющих целью путем насилия установить по своему понимаемый "рай" на земле — меньшим злом, чем либерализм, стремящийся к той же цели, но "без крови", путем ненасилия, реформ, а не революций, но — через разрушение всех реальных сил государства. Он считал, что любая "горячая" война лучше, чем ползучее, незаметное порабощение духа в грядущем всечеловечестве, где "все как все" — серые и стандартные. "Вред большой войны надо предпочитать химическому и тонкому отравлению" (38) либерализмом. Надо сказать, что при сравнении результатов для России Первой и Второй Мировых войн это наглядно видно. Если дореволюционная Россия все более и более либеральная к 1917 году не вынесла большой войны — государство рухнуло, то Россия (пусть уже и захваченная европейской, но повернувшейся против своей родины, идеей реакционного — по отношению к либерализму — коммунизма) не только выстояла, но и заняла такое положение в мире, которое не было возможно ни после Полтавы, ни после прогулок казаков по Елисейским полям. Столетия же татаро-монгольского ига не только не разрушили Русское государство, но еще более способствовали консолидации и последующему объединению Руси. Это стало возможно за счет того, что общество в России было здорово. Когда же по большей части "свободомыслящие" офицеры Белой Гвардии, (которых даже Патриарх отказался благословлять на ратное дело) и их потомки в русской эмиграции начала XX–го века стали свидетелями нового "нашествия языков" — в лице гитлеровского племенизма,– они не нашли ничего лучшего, как продолжить гражданскую войну со своим народом. Тот факт, что для русской эмиграции Вторая Мировая война стала Второй гражданской, а для коммунистической России — Третьей Отечественной (39), ярко подтверждает правоту Леонтьева — от заблуждения с Марсельезой на устах освободиться проще, чем от заблуждения с "общечеловеческими ценностями" в сердце.

Из всего вышесказанного вытекает центральное положение в представлениях Леонтьева о войне: "Трудность (историческая) не в этой острой и всегда более или менее кратковременной борьбе, истинная трудность в борьбе,… более медленной, культурной, конечно!" (40).

Концепция цивилизационного развития Константина Леонтьева, теория культурно-исторических типов Николая Данилевского и исторические им обоим реалии привели Константина Николаевича к следующему тезису, рассмотрение которого иллюстрирует третий период развития цивилизаций. Из многих самобытных культур, существовавших и существующих — за всю историю человечества — европейская цивилизация, несомненно, была во многих отношениях наиболее выдающейся. "Была" — пишет Леонтьев, потому как в XVII веке здесь зародилась, а к XX веку утвердилась либерально — эгалитарная модель развития, идеи которой, будучи приняты Европой за младенческие вскрики нарождающейся сверхцивилизации, оказались предсмертным кашлем умирающего организма старой цивилизации. И хотя пока больная жива, ясно видно, что она всё более теряет свои позиции. Европа полагает, что её "похитили" прагматичные родственники с соседнего континента, однако за много столетий до того, как выросла заокеанская дочь, Европа сама, в значительной степени, отвергла свои многовековые ценности. И здесь грохот пушек в Месопотамии совершенно созвучен как отсутствию в проекте общеевропейской конституции христианских ценностей, так и спору в самой неевропейской стране мира — нужна ли России православная культура.

Однако в Европе ли, в Америке ли, в Австралии, Японии или в ЮАР закрепилась новая идеология — они являются лишь носителями болезни, которые, как водится, сами умирают не так быстро как ни о чём не подозревающие заражённые — другие цивилизации.

Уничтожающая критика Леонтьевым либерализма строится на категорической несовместимости этой идеологии ни с одной традиционной ценностью ни самого Запада, ни России, ни Китая, ни любой другой цивилизации. Либеральная модель государственного развития очень широка и растяжима, и поэтому "у либералов все смутно, все спутано, все бледно, всего понемногу. Система либерализма есть, в сущности, отсутствие всякой системы, она есть лишь отрицание всех крайностей, боязнь всего последовательного и всего выразительного" (41). Либерализм — как плохой музыкальный инструмент, срезающий и высокие и низкие тона, оставляющий лишь все среднее, безликое и стандартизированное. Поэтому, — пишет Леонтьев, что-то одно, — либо плоды многотысячелетнего цветения культурных миров с их друг на друга непохожими, совсем не "общечеловеческими", и всегда консервативными в самозащите ценностями, либо серая универсальность либеральной всеотрицающей свободы.

И поэтому либерализм, продолжает Константин Николаевич, европейский лишь по рождению и изначально лишенный самобытности — распространяется на весь мир — уничтожая самобытность — а значит традиционные религии, государства и культуры — цивилизации как таковые. Но так как идея становится плодотворным содержанием лишь, будучи облечена в форму, а либерализм изначально противен всякой сдерживающей форме, то даже патология персонификации свободы рано или поздно должна была вылиться в какую-то, конечно не традиционную, форму. И это произошло. Когда традиция уже была более или менее сведена к уделу богомольных старушек да историков искусства, началось леонтьевское "завинчивание гаек" и шпенглеров "цезаризм", — под предлогом борьбы за общечеловеческие ценности.

Что же записать в анамнезе болезни абсолютизации свободы, прав и абстрактного индивидуума, которую поставил Леонтьев самым главным и опасным врагом любого самобытного и традиционного государства? Везде бесплодные попытки повторить английский опыт парламентаризма, глубоко не прижившийся нигде кроме своей родины (иметь конституцию, не значит жить по конституции, это знают все — от нью-йоркского газетчика до русского крестьянина), рационализм, отрицающий всё "неразумное", значит в первую очередь религию, псевдосвобода, посредством гражданского брака ломающая институт семьи, "презрение к аскетизму, ненависть к сословности и власти (не к своей власти, а к чужой) везде надежды слепые на… земное полное равенство!" (42). В итоге, констатирует Леонтьев, либеральные идеи и все виды реакции на них — все они стремятся к одной цели — по-своему понятому земному благоденствию. Эти учения развернули мир от теоцентризма, посредством антропоцентризма к оголтелой антрополатрии, в конечном итоге отрицающей право (и необходимость) существования не только Бога, но и самобытных государств и культур. Признается лишь одно право — право абстрактного человека к этому абстрактному идеалу стремиться.

Если для придворной дамы французского "средневекового" двора китаец был варваром, потому что он не знает европейского этикета, а для этого китайца — она была варваром (причём во все синонимы термина "варвар" всегда вкладывалось лишь представление об инаковости других культур, а не их "второсортности"), потому что именно император Поднебесной империи получает небесный мандат, и это была норма сосуществования различных цивилизаций, то теперь посредством либерально-демократических идей всему миру предлагается войти в эту новую псевдоцивилизацию, люди за пределами которой а priori считаются варварами с уничижительным оттенком. Таким образом, отрицается сама возможность поливариантного развития мира. Прогрессивная теория пришла к собственной кульминации.

Либерализм, констатирует Леонтьев, пришел для того, чтобы создать свой — экуменический, глобальный и псевдокультурный мир. Для Леонтьева и его последователей одна мысль о том, кто будет жить в этом мире будущего страшна. Ведь цель религии Человека — есть человек, свободный от любых ограничений и обязанностей, (то есть "без шор на глазах" и "устарелых предрассудков" в сердце), распущенный нравственно, фанатично отстаивающий свои "права" (перед кем?) и "свободы" (от чего?), а главное, равный — везде и во всем. Моды, обычаи, интересы, все — стандартное.

Константин Леонтьев дает четкое определение того, что он понимает под "гибелью государства": "Погубить — значит приблизить посредством опасных мероприятий срок окончательного падения державы, срок ее окончательного подчинения иностранцам или ее добровольного слияния с каким-нибудь соседним государством. Иначе слово "гибель" для государства понять нельзя" (43). Цель же культурной борьбы — не столько физическая гибель армии и государства, но культурное разрушение всех нелиберальных цивилизаций. Цель либерализма — пишет Леонтьев, средний человек, дешевый как все среднее. Не герой, не пророк, даже не злодей, а просто самодостаточная посредственность, которой всегда проще управлять. "Приемы прогресса сложны, цель груба. Цель — всего лишь средний человек, буржуа, спокойный среди миллионов таких же средних людей, тоже покойных" (44).