Смекни!
smekni.com

Феноменология события (стр. 2 из 2)

Таким образом, смерть выступает как возможность самоидентификации (комфорт смерти). Она придает ценность жизни вне зависимости от обстоятельств. Я могу жить как все, но смерть моя уникальна. Я могу подчиниться (например, социальным структурам), но время помедитировать по поводу моей смертности у меня всегда найдется, благо к этому располагают книги поэтов и повсеместно распространившиеся церкви. В связи с темой смерти в поэзии следует упомянуть Федерико Гарсиа Лорку. Называя смерть своим именем, он локализует её, не давая расползтись по всему стихотворению, да еще и заставляет её «играть на клавесине» и «плакать на груди гуляки». У Лорки смерть действительно становится «маленькой смертью». Зато он пишет целую поэму о смертельно раненном быком тореро. Для Лорки немыслим гнездящийся в бессознательном Танатос. Смерть лишь врывается в его жизнь заколотым тореадором или входит луной, уводящей в небеса ребенка. Смерть теряет свой определяющий момент, ценными оказываются лишь её обстоятельства. Таким образом, о стерильности как о предчувствии смерти и о Танатосе как инстанции чистоты говорить не приходится.

Для дальнейшего прояснения терминов чистоты и стерильности введем в рассмотрение время. Используем линейную модель времени Августина.

Августин определяет время через настоящий момент, взятый в трех модусах (память; ожидание; созерцание, или внимание у Августина эти два термина взаимозаместимы) в совокупности с протяженностью внимания, обосновывающей длительность. «То, что она (душа) ждет, проходит через то, что она внимает, и становится тем, что она помнит». Ожидание выступает как ожидание того, чтобы будущее стало настоящим. И это понятно, если учесть, что для Августина, как причастного к абсолюту, событие немыслимо. «Внимание сосредоточено на настоящем, через которое будущее переходит в прошлое».

Но рассмотрим это ожидание как ожидание события. Тогда внимание приобретает другой смысл, а именно: оно определяется как созерцание, в котором каким-то образом уже присутствует чистота. Мы связываем внимание со стерильностью. Настоящий момент теряет свое определяющее значение. Теперь он имеет ценность лишь постольку, поскольку в нем присутствует предчувствие будущего, будущего события. Он больше не является перевалочным пунктом, где будущее переодевается в прошлое, т. к. прошлого нет. Оно присутствует в виде фактов, образов и т. д., которые наполняются смыслом по произволу некоторого ожидаемого события, или же просто остаются пустыми. Таким образом, грех невозможен.

Настоящее как бы становится разгоном. Будущее разгоняет настоящее, так что прошлое исчезает далеко позади. При этом, если говорить о действии, «сила, вложенная в действие» распределяется не между памятью о том, что я уже сделал, и ожиданием того, что ещё сделаю, а полностью и по праву принадлежит последнему.

Чтобы далее определить событие, я хочу привести здесь описание одного опыта, некоторой связанной с повседневностью ситуации. Вообще, стерильность не исключает повседневности, а скорее выступает как её ограничение, стерильность как бы подвешивает повседневность, не оставляя за ней возможности какого-либо смысла (который будто бы очень глубоко и его можно добыть, прояснить). Итак, ситуация следующая.

Однажды, типичным петербургским днем поздней осени ко мне зашел приятель. Мы пили чай и вели ничего не значащую беседу. Между тем, мой приятель сказал, что на днях уезжает в Н-ск, где живут его родители, на день рождения отца. Машинально я спросил о подарке.

Я подарю книгу, — сказал мой приятель.

На это я заметил, что книга более чем скромный подарок для отца в его семидесятилетие.

Нет, — сказал мой приятель. Эта книга подойдет. Дело в том, что мой отец очень любит Солженицына, и прочитал его всего, кроме «Красного колеса».

И среди серого осеннего дня я увидел красное колесо.

Это было на грани галлюцинации. Нечто среднее между пониманием смысла самой метафоры, некоторым мгновенно вспыхнувшим и погасшим огоньком, и визуально данным образом красного колеса (которое при этом слегка повернулось относительно своей плоскости). Причем образ, в силу своих свойств, сообщал пониманию некоторую длительность. Вовне (в восприятии) образ присутствовал в виде резкого цветового отличия (так иногда мы замечаем на мокрой от дождя мостовой красный цветок, и лишь потом понимаем, что это он). Образ присутствовал, как бы придавая реальному миру достаточную для своего объективного существования потустороннесть, выраженную, скажем, как тяготение серого к синему.

Образ и смысл были настолько неразличимы, что, обращаясь к пережитому ощущению (назовем его так), его можно дифференцировать ещё и ещё. Например, между смыслом и образом (как образом материального объекта) определима такая метаморфоза: красные слова (как образ материального объекта), словно дышащие смыслом, в которых проступает что-то вроде колеса (с деревянными спицами, ободом…). Встает ещё один вопрос: следует ли отделять от этого ощущения аффект (я испытал неудержимое веселье) как психологический побочный эффект, или я «видел» взвеселившееся красное колесо? Тот факт, что колесо повернулось, заставляет меня склоняться в пользу последнего.

Нужно сказать несколько слов о каузальности. В какой-то момент причинно-следственные связи не сработали. С другой стороны, если бы отец моего приятеля прочитал всё, кроме, к примеру, «Ракового корпуса», ничего бы не произошло. Безусловно, причинно-следственный ряд подготовил событие. Но в каком смысле? Возможно, оно каким-то образом присутствовало в воспринимаемом мире, вписываясь в каузальность.

Тогда мы должны признать Судьбу и подчинить ей событие. А этого мы делать не хотим.

Рассмотрим стерильность как актуальное, а чистоту как виртуальное. Событие одновременно является коррелятом обоих и соединяет их в актуально-виртуальную пару. Таким образом, оно выступает как коррелят пары. Тогда мы имеем два плана. Один, план объективного мира с его каузальностью, и второй план события, которое как бы всегда стоит за спиной у мира, присутствуя в виде некоторых пустот в вещах; его как будто не достает в мире. Причинно-следственные связи не срабатывают однажды именно из-за этих пустот. Узоры пустот передаются от вещи к вещи и в какой-то момент накладываются друг на друга так, что в определенной вещи ветер пронизывает весь причинно-следственный ряд.

Выше мы упомянули о субъектно-объектных отношениях, которые должны быть сняты. Снятием субъектно- объектных отношений в большой мере определяется проблемное поле феноменологии. В связи с этим нужно сказать несколько слов о чистоте, а именно чистоте смысла.

Мерло-Понти различает абстрактное и конкретное движение. «Фон конкретного движения — это данный мир, а фон абстрактного движения сфабрикован». «Абстрактное движение прорывает внутри заполненного мира… некую зону рефлексии и субъективности…», «… функция, делающая возможным абстрактное движение, — это функция проекции, посредством которой субъект движения организует перед собой свободное пространство, где то, что не существует естественно, может обрести подобие существования». В приведенных цитатах прежде всего обращают на себя внимание два выражения: «данный мир» и «подобие существования». Они недвусмысленно указывают на неспособность Мерло-Понти порвать с Гуссерлем. При всей его непреклонности, Мерло-Понти устраивает (и мы вполне понимаем это, говоря без иронии) Франция 1945 года.

Феноменолог ничем не рискует, т. к. нет зазора (а заодно ему ещё и удается принять героическую позицию стоящего в бытии). Смыслы уже даны, и их остается лишь прояснять. В сообществе монад каждый имеет право на свой «кусок».

Отсюда, можно различить два вида танца: танец шамана и менуэт феноменолога. Последний по большей части исполняется парами. «Сознания» в парах делают всяческие пируэты, реверансы, вплоть до арабесок. Шаман же отказывается от сознания («если больной не существует в качестве сознания, он существует в качестве вещи»), но не становится при этом вещью. Он разворачивает пространственность собственного тела до пространства мира, проецируется. Абстрактное движение достигает такой интенсивности, что становится фоном конкретного движения другого. Шаман как бы растворяется в пустоте, устанавливая в ней порожденные собой корреляты. Функция интерсубъективности заключается здесь в том, что корреляты должны найти свои интенции, совпасть с ними. С другой стороны, и наоборот, т. к. другие, в каком-то смысле, нуждаются (шаман должен заставить их нуждаться) в новых мирах. Тем не менее, как психологический субъект, он всё равно обречён на одиночество. Отказавшись от феноменального мира с его горизонтами, он вынужден пребывать в «свободном пространстве», в пустоте, закрыть которую может лишь танец.

В связи с проблемой другого встает ещё один вопрос: возможен ли танец двух «шаманов»? «Когда я увидел эту девушку, я понял, что она танцует для меня, а я для неё». Только ли к выше упомянутому менуэту можно отнести эти слова Кортасара? Если такой танец и возможен, то это, по-видимому, будет поединок.

Вообще, феноменология дискредитирует себя тем, что смысл полагается лишь как проясняемый смысл. Даже если и возможны какие-то другие миры, то все они вырастают из мира «природного», уже данного (редукция не меняет дела). Это следует из предданности смысла, он как бы добывается. Мерло-Понти, например, прямо говорит о привычке, которая «является одновременно и перцептивной и двигательной». «Наши природные способности внезапно связываются с более богатым значением, которое до этого было лишь намечено в нашем перцептивном или практическом поле». Функция воображения ограничивается именно этой предположенностью «богатого значения». В силу изначальной интенциональности воображение лишается своей скорости и пробивающей способности (не поэтому ли для Мерло-Понти возможно, чтобы «музыка лилась вокруг оргбна»). Всё нормально, ведь для любого ноэзиса изначально определена ноэма, какой-нибудь смысл всегда отыщется.

Тогда ни о какой чистоте смыслов говорить не приходится. Извечная сказка о том, как гадкий утенок превращается в лебедя. На самом деле, как бы этого ни хотелось, цветы не растут из навоза. Они распускаются в бледных ладонях. Поэтому приходится говорить о том зазоре небытия, в котором как раз и имеет место абстрактное движение. Но абстрактное не как определяющееся категориями и моральным законом (оно происходит по ту сторону, хотя и не исключает их).

Принимая во внимание вопрос об объективности, можно сказать, что неважно «откуда берётся» мир шамана: придумывает он его или находит, объективен он или выдуман, важно то, что существование в этом мире не сводится к рефлексии, пусть даже феноменологической, он не подразумевает прояснения смыслов и потому изначально чист.