«В тот самый момент, когда он попадается мне на глаза, я тотчас же отталкиваю его, сам отступаю назад и вполголоса восклицаю: «Боже мой, неужели это тот человек, неужели это действительно он? Он выглядит совсем как сборщик налогов!»… Я осматриваю его с головы до ног: нет ли тут какого нибудь разрыва, сквозь который выглядывает бесконечное? Ничего нет! Он полностью целен и твёрд. А его опора? Она мощна, она полностью принадлежит конечному, ни один приодевшийся гражданин, что вечером в воскресенье вышел прогуляться к Фресбергу, не ступает по земле основательнее, чем он; он полностью принадлежит миру, ни один мещанин не может принадлежать миру полнее, чем он» [9], — короче, «и меж детей ничтожных мира…».
К чему бы это: с одной стороны — жёсткая фиксация рамок (вышеописанных стадий), суровые цистерцианские ограничения, с другой — постоянные оглядки, оговорки, одёргивания, предостережения самому себе, чтобы — не дай Бог — не спутать сознание мещанина, не дошедшего до стадии смирения, с сознанием «рыцаря веры»? Был ли он сам уверен в жизнеспособности своего построения, в его не-искуственности, не-придуманности (в отличие от гегелевского), не натянутости? Не предвидел ли он то посмертное заключение, которое выпишет его духовным потомкам баден-вюртембергский патологоанатом: «гегельянец против воли»? Вероятно, предвидел. И именно поэтому открещивался от предполагаемых обвинений в принадлежности к философскому цеху: дескать, не судите меня по своим законам. Тогда, может быть, ещё раз подвергнуть его экспертизе по его собственным законам, дабы убедиться самим в правильности диагноза или поставить новый? Попробуем мысленно достроить его схему до её логических пределов, как в геометрии достраивают треугольник до прямоугольника, чтобы доказать равенство квадрата гипотенузы сумме квадратов катетов.
Заглядывая за пределы, положенные Кьеркегором, мы задаём вопрос, точнее? вопрос вытекает автоматически: что должно произойти с сознанием для того, чтобы достичь стадии resignation? Нужна ли здесь какая то особая методология, кроме той, эффективность которой (причём в любой практике) ещё со времён расцвета Шао-линя вряд ли кем либо оспаривалась, а именно — долгих и упорных тренировок? Ведь если каждый день посылать в никуда один и тот же, порядком наскучивший Богу вопрос «а зачем?» и не получать на него ответа, то должно же когда нибудь наступить запредельное торможение (как перестаёшь воспринимать равномерный шум — тиканье будильника или капанье воды из крана). Может, это и не тренировка, а просто усталость? Но тогда придётся признать, что resignation, смирение с абсурдом — это низшая стадия по сравнению с той, на которой возникает способность к постановке вопросов. Если здесь мы можем отдохнуть и снова вернуться к прежнему занятию, то какое же это восхождение?
То, что достижение определённой стадии не гарантирует стабильного пребывания в ней, эмпирически неопровержимо, равно как и недоказуемо. Траектория перемещения по стадиям в каждом индивидуальном случае требует особой диаграммы. Вопрос заключается, во-первых, в том, почему стадия смирения, по Кьеркегору, выше стадии удивления, (с которого начинается, пожалуй, не только философия, но и наука и искусство вообще). Во-вторых, согласимся ли мы с тем, что место, которое нам (тем, кто сделал удивление и постановку вопросов своей профессией) указано в данной системе ценностей, — отнюдь не первое? (Ну с этим мы ещё можем как то разобраться: можно в отместку втащить Кьеркегора в нашу систему ценностей и посмотреть, на какой ступени он будет в ней располагаться. Что, впрочем, уже неоднократно ранее предпринималось: и вышеупомянутый «гегельянец против воли» и «предтеча экзистенциализма» — куда ещё лестнее? Так что мы с ним в расчёте.) И, в —третьих, до какого предела можно падать, где находится это самое экзистенциальное дно? Ну научились мы (как будто бы) воспринимать происходящее во всей его онтологической красе, со всеми его возможностями — «от» и «до»; ну перестали, наконец, давать оценки тому, во что мы брошены «во сне, наяву, рассуждая и не рассуждая» [10]. Но можем ли мы ручаться за то, что в этом разноречивом хоре голосов и мнений, последовательно умолкнувших внутри нас, не найдётся хотя бы один, который снова не завопит от страха?
Ведь страх, который имел в виду Кьеркегор, а вслед за ним и Хайдеггер, это не боязнь чего-то конкретного темноты, хулиганов, смерти или даже Бога. Со всем этим ещё можно как-то справиться, договориться: записаться в секцию каратэ, походить на приёмы к последователям венского мифотворца или на церковные сеансы исповедания. Страх перед бытием весомее страха перед небытием уже потому, что небытие — это всего лишь одна из возможностей бытия, пусть и предельная. Частный случай. С этим страхом ничего нельзя поделать именно потому, что невозможно указать его источник и границы — локализовать и лимитировать. А если когда нибудь и изобретут способ указать их, то это будет одновременно и триумфом философии, и тем моментом, после которого её (вместе со всем её понятийным оборудованием) можно будет с чистой совестью отправить на заслуженный отдых. Однако при всём бессилии философского инструментария экзистенциальный страх поддаётся если и не усмирению, то, во всяком случае, предупреждению. И в этом, как ни странно, преуспели не «мудрствующие», а те, у которых всякие сознательные попытки навести во Вселенной порядок вызывают лишь недоумение и насмешку. Те, чей способ бытия Хайдеггер определил как «das Man». Несмотря на — повторюсь — бессилие философского инструментария, экзистенциальный страх поддаётся если и не сдерживанию, то своевременному распознаванию и профилактике. С ним ничего нельзя поделать, когда сознание уже доросло до него, но его появление можно предотвратить — обставить жизнь системой защитных ритуалов, чтобы она протекала на автопилоте, автономно от рефлексии. Это состояние полнейшей экзистенциальной девственности, которое кажется безобидным, на самом деле, если «продумать мысль до конца», страшно. Здесь плач девочки по улетевшему шарику (из гениального песенного триллера Булата Окуджавы), плач женщины по бросившему её мужу становится экзистенциально равноправным плачу старушки, пережившей всех своих близких, потому что непосредственно воспринимать можно только видимое следствие, а чтобы докопаться до причины, необходимы какие-то когнитивные операции — всё тот же декартов метод, до которого сознание ещё не доросло. На этой стадии вполне возможно обращение к религии, но вера как трансцендентальный прорыв, вера как выход за пределы себя с последующим обретением себя, подлинная вера на этой стадии успешно подменяется песком, в который хочется спрятать голову по методу неспособных к полёту птиц. Здесь невозможно вести речь о смирении, о принятии абсурда, потому что сознание ещё не готово даже к столкновению с абсурдом. После этого столкновения возвращение к прежней, нерефлектирующей (не только «о Боге», но и «о себе»!) форме жизни станет невозможным. Представьте себе историка-медиевиста, не раз собственноручно смахивавшего пыль с подлинника «Хеймскринглы» и сочинений Беды Достопочтенного, который вдруг приходит в «Снарк» и начинает пищать от восторга при виде трилогии Толкиена. Теоретически такая ситуация вполне представима, но практически осуществима лишь при наличии дополнительного усилия (забыть о том, что ты историк, архивист, палеограф и вспомнить детство). Хотя всё равно тот груз, который был взвален на плечи однажды и навсегда, не сможет не отбрасывать тени на настоящее. Самый процесс восприятия не сможет не испытывать давления. (Или пример ещё более гротескный: преподаватель философии, отягощённый степенью, отравленный всемирной культурой настолько, что даже среди самого глубокого сна его невозможно застигнуть врасплох вопросом вроде: «Как осуществляется феноменологическая редукция на практике?» и находящийся, к тому же, в состоянии полной вменяемости, полной адекватности самому себе, вдруг обращается к галлюциногенным откровениям дона Хуана в передаче Карлоса Кастанеды и начинает их добросовестно штудировать).
Страх это некая осевая точка экзистенциального развития личности, через которую нельзя перескочить, из которой нельзя выпасть обратно (если ты вменяем в самом буквальном, медицинском смысле слова). От него ещё можно увильнуть при первых признаках наступления, забаррикадироваться ритуалами. Пребывая в нём, ты можешь считать себя верующим — держаться за соломинку, и это будет в терминах Кьеркегора называться «суррогатом веры». Можно и наоборот — считать религию тем же, чем считал её антигегельянствующий (в другом направлении) бородатый современник Кьеркегора — «опиумом» для народных масс. Кстати, для масс она и является чем-то вроде наркотика, и ничего в этом обидного для религии нет. На этой стадии может возникнуть агрессивное неприятие религии и религиозного сознания, и, тем не менее, тот, кто по настоящему испытал экзистенциальный страх (даже если он при этом считает себя убеждённым атеистом, ни за что не готов отступиться от своих убеждений и никогда в дальнейшем этого не сделает), стадиально находится ближе к истинной вере, чем тот, кто каждое воскресенье ходит в церковь, но ничего подобного не испытывал. Именно так развернётся прерванная Кьеркегором мысль, если продолжить, «продумать» её, в соответствии с его инструкцией, «до конца».
Сознательно же, человек, пребывающий на этой стадии, может поставить себе вполне конкретную цель, и, может быть, весьма далёкую, с его точки зрения, от обретения веры: например, поиск того, что в обиходной речи называется смыслом. Само собой разумеется, цель и смысл противоположны, ибо лежат по разные стороны возможного опыта. Но в данном случае мы, в качестве трансцендентальных субъектов, рассматриваем предстоящее перед нами, предоставленное нам на рассмотрение наше собственное сознание, для которого понятия цели и смысла если и не взаимозаменяемы, то, по крайней мере, отделены друг от друга не столь непроницаемыми перегородками. На практике это означает, что целью