Однако неправы те, кто, исходя из этих строк, станет рассматривать участие Вагнера в революционных событиях как бессознательный порыв, не основанный на каком-либо четком политическом мировоззрении. Авторы, придерживающиеся подобной трактовки, забывают, что автобиография «Моя жизнь» писалась в то время, когда Вагнер был уже оправдан и обласкан немецкой политической элитой и ему совсем не было выгодно подчеркивать осознанность своих революционных выходок. Но шила в мешке не утаишь! В 1848 г. «Вагнеру было тридцать пять лет. Он прожил уже половину своей жизни. Это был зрелый человек, полностью отдающий себе отчет в своих словах и поступках; он не был юным безумцем... Таким образом, участвуя в революции, он прекрасно осознавал и свои цели и средства их достижения».[32]
Сразу после фиаско, постигшего саксонское движение, Вагнер в швейцарской эмиграции возвращается к мыслям об артистической революции. Одновременно он остается еще оптимистом в том, что касается перспектив радикального переустройства общественной жизни: «Я был убежден, что как в сфере искусства, так и во всей нашей социальной жизни вообще наступит скоро переворот огромной важности, который неминуемо создаст новые условия существования, вызовет новые потребности... В самом скором времени установится новое отношение искусства к задачам общественной жизни. Эти смелые ожидания... возникли у меня под влиянием анализа тогдашних европейских событий. Общая неудача, постигшая предыдущие политические движения, нисколько не сбила меня с толку. Наоборот, их бессилие объясняется только тем, что их идейная сущность не была понята с полной ясностью, не была выражена в определенном слове. Эту сущность я усматривал в социальном движении, которое, несмотря на политический разгром, нисколько не утратило своей энергии, а напротив, становилось все интенсивнее». Тут же выясняется, что речь идет о социал-демократии.[33]
«Дрезденская революция и ее окончательный результат, — пишет он в другом месте, — заставили меня понять, что я в любом случае не настоящий революционер. Печальный исход восстания ясно научил меня тому, что настоящий... революционер не должен ни перед чем останавливаться в своих действиях: он не должен думать ни о жене, ни о детях, ни о благосостоянии. Его единственная цель — разрушение... Я же принадлежу к породе людей, которая неспособна к этой ужасающей цели; такие, как я, — революционеры только в том смысле, что мы можем воздвигнуть что-то на новом основании; нас привлекает не разрушение, а перемены».[34]
Таким образом, отказ Вагнера от революции, о котором так много говорят исследователи, произошел не от разочарования в ней и ее целях, а от неверия в возможность ее осуществления. Вдобавок он, похоже, пришел к выводу, что его проекты в области искусства могут быть реализованы помимо осуществления целей тогдашних революционеров. В конце концов, Вагнер оказался не единственным романтиком, отрекшимся от революции. Другой гений романтической эпохи — Гектор Берлиоз также совершил этот путь. Ромен Роллан, для которого сравнение Вагнера и Берлиоза приобрело особую исследовательскую важность (как олицетворение противостояния французского и немецкого романтизма), негодовал: «Подобно тому, как этот зачинатель свободной музыки во второй половине своей жизни испугался, по-видимому, самого себя, отступил перед выводами из своих принципов и вернулся к классицизму, — так Берлиоз-революционер начинает брюзгливо поносить народ и революцию, “республиканскую холеру”, “грязную, тупую республику крючников и тряпичников”, “подлую людскую сволочь, во сто раз более тупую и кровожадную в своих революционных прыжках и гримасах, чем павианы и орангутанги на Борнео”. Неблагодарный! Этим революциям, этой бурной демократии, этим человеческим штормам он был обязан лучшими сторонами своего гения — и он отрекается от них! Он был музыкантом нового времени — и возвращался к прошлому!»[35] Вагнер не доходил до таких поношений революции. В отличие от Берлиоза, став консервативнее в политике, он не сделался консерватором в музыке. Как раз наоборот.
Тот же Роллан, рассуждая о значении публичного отречения Вагнера от самого факта своего деятельного участия в революционных событиях, мудро замечает: «Если верно, что впоследствии Вагнер заявлял, будто “находился тогда во власти заблуждения и был увлечен страстью”, то для данного исторического периода это не имеет значения. Заблуждения и страсти являются составной частью всякой жизни; и мы не имеем права устранять их из чьей бы то ни было биографии под тем предлогом, что двадцать или тридцать лет спустя герой их отверг. Ведь они в продолжение некоторого времени руководили его поступками, вдохновляли его помыслы».[36]
Говоря о революционности Вагнера, явно поостывшей в зрелом периоде его творчества, мы не должны упускать из вида и специфику этой революционности. В «Истории теоретической социологии» верно подчеркивается: «Ни революция, ни общество будущего, ни коммунистический человек не имели, согласно вагнеровской концепции, цели и смысла в самих себе. И то и другое они получали от искусства, от эстетической реальности, которая одна только и была самодовлеющей, самозаконной и самоцельной. Революция волновала Вагнера как эстетическая революция, общество будущего — как общество художников, коммунистический человек — как художник, а все это вместе — как воплощение вековечных идеалов искусства... Но тем не менее эта социальная реальность все время имелась в виду, и перспектива развития искусства — высшей реальности — связывалась с перспективой общественного развития, политической борьбы, с перспективой революции».[37]
Сам Вагнер писал: «Я никогда не занимался политикой в строгом смысле этого слова... Я обращал свое внимание на явления политического мира исключительно в той мере, в которой в них проявлялся дух Революции, то есть — восстания чистой Человеческой Природы против политико-юридического Формализма».[38]
Грегор-Деллин высказывается в том же духе: «Вагнер никогда не был “политическим деятелем”; если он принимал участие в революционных событиях, то только по “чисто человеческим” соображениям. Это революционер из любви к искусству...».[39] «Он никогда не был способен к терпеливому и основательному проникновению в экономические, научные и социальные теории. Он запоминал главным образом лозунги, заключительные положения, основания которых были ему неизвестны... Какой бы экстремизм Вагнер не проявлял в своих социальных, революционных и анархистских идеях, ясно одно: он укоренился в нем благодаря личному опыту бедности, ввиду отвращения, питаемого им при виде коррумпированной артистической общественности, в которой он видел отражение государства и общества в целом».[40]
Ранее Х. С. Чемберлен заметил: «Своеобразие его точки зрения заключалось в том, что он не верил в то, что политическая революция способна исцелить больное общество... Восстание было для него феноменом внутреннего, морального порядка; это чувство возмущения против современной несправедливости: и этот священный гнев — первый этап на пути к “возрождению”»[41].
Слова самого Вагнера, похоже, подтверждают сказанное выше: «Я... развивал в уме представления о таком состоянии человеческого общества, основанием к которому мне служили самые дерзкие пожелания и устремления тогдашних социалистов и коммунистов, столь деятельно строивших в те годы свои системы, причем эти устремления приобретали для меня смысл и значение лишь тогда, когда достигали своих целей политические перевороты и построения, — тогда-то я со своей стороны мог приступить к перестройке всего искусства».[42]
Революционность Вагнера остывала постепенно. Неправы те, кто видит этот процесс произошедшим мгновенно, после крушения восстания 1848 г. В 1851 г., уже вплотную работая над «Кольцом», Вагнер говорит в одном из писем: «Только революция может предоставить мне артистов и слушателей, которых я жду; ближайшая революция должна с необходимостью положить конец всему этому маразму театральной жизни... Моим произведением я покажу революционерам значение этой революции в самом благородном смысле этого слова. Эта публика поймет меня; сегодняшняя же публика на это не способна».[43] А вот другое письмо: «Вся моя политика — это не что иное, как самая ярая ненависть ко всей нашей цивилизации, презрение ко всему, что из нее проистекает, и ностальгия по природе... Несмотря на все вопли трудящихся, все они — самые жалкие из рабов... Склонность к услужению глубоко укоренилась в нас... В Европе, в целом, я предпочитаю собак этим людям, которые не более чем псы. Я, однако, не теряю надежды на будущее. Только самая ужасная и опустошительная революция сможет снова сделать нас из цивилизованных скотов, какие мы есть, — людей».[44]
Только получив деятельную помощь от баварского короля, Вагнер откажется от своего бунтарства. Но говорить о полном его отказе от революции нельзя, учитывая, какая роль отводилась королю в политической мысли позднего Вагнера. Не отрекаясь от революции как процесса глобального общественного переустройства, Вагнер перестает отождествлять ее с мятежом, кровопролитием, насильственной ломкой существующей организации. Таким образом, отказ Вагнера от революции есть не отказ от цели, а пересмотр средств для ее достижения. Монархизм позднего Вагнера явился новой формой его революционности. Ту же по смыслу и значению революцию, которую в молодые годы он рассчитывал увидеть приходящей «снизу», пожилой Вагнер ожидал «сверху».