Э. Юнгер в своей политической публицистике 20-х годов утверждал, что государство будущего должно строиться на четырех опорах, на «национальной, социальной, военной и диктаторской идее». Однако уже в «Рабочем» он приходит к ясному осознанию того, что принципы «нации» и «общества» -- «две великие опоры государства XIX века» -- теряют свой смысл там, где «образ войны вписан в мирное положение вещей». В XIX столетии нации представлялись по образцу индивидов, объединяющихся в «коллектив» (собственно, nation), общественный же договор служил, в свою очередь, образцом для межнациональных договоров. Отсюда вытекало то, что гигантские государства-индивиды, руководствующиеся «моральным законом в себе», были лишены возможности образовывать настоящие империи, ибо в рамках общественного договора не существует ни власти, ни права, которые бы ограничивали или согласовывали их претензии. «Усилия наций, претендующих на легитимность за пределами своих границ, обречены на провал потому, что они становятся на путь чистого развертывания власти… Власть нарушает границы отведенной для нее правовой сферы и тем самым проявляется как насилие, вследствие чего, в сущности, уже не воспринимается как легитимная. Усилия общества, претендующего на то же самое, следуют обратным путем; они пытаются расширить сферу права, для которой не отведена никакая властная сфера. Так возникают объединения типа Лиги Наций -- объединения, чей иллюзорный контроль над огромными правовыми пространствами находится в странной диспропорции с объемом их исполнительной власти»[19]. Согласно диагнозу Юнгера, такая диспропорция неизбежно порождает «гуманистический дальтонизм», выражающийся в теоретическом конструировании новых правовых пространств и процедуре санкционирования de iure уже совершившихся de facto актов насилия. «Так сегодня появилась возможность вести войны, о которых никому ничего не известно, потому что сильнейший любит изображать их как мирное вторжение или как полицейскую акцию против разбойничьих банд -- войны, которые хотя и ведутся в действительности, но никоим образом не в теории».
Стало быть, принципы «нации» и «общества» были нацелены на обеспечение индивидуалистического буржуазного понятия о свободе, реализуемого внутри наций при всеобщем состоянии мира. В мире, стоящем под знаком техники и наращивания вооружений, всеобщие принципы XIX столетия превращаются в «рабочие и мобилизационные величины» и уже не являются целью прогресса. Юнгер показывает, как в ходе мобилизации средств национальной демократии во время мировой войны (парламенты, либеральная пресса, общественное мнение, гуманистический идеал) социализм становится «предпосылкой более строгого авторитарного членения, а национализм -- предпосылкой для задач имперского ранга».
Таким образом, в той мере, в какой война обнаруживает свой априорный характер, не только вскрывается глубокий кризис юридических и социально-политических понятий, но и претерпевает изменение взгляд на экономику как на либеральное предприятие. Интересно, что для Юнгера, который был близок кругу национал-большевиков Э. Никиша и посещал вечера по изучению плановой экономики при советском посольстве в Берлине, опыт Советской России стал своего рода парадигмой для описания современной действительности как «тотальной мобилизации»; «рабочий» же -- этот новый тип человека и господин техники -- имел множество сходств с советским социалистическим рабочим 30-х годов. Русская «пятилетка», как замечает Юнгер, впервые явила миру попытку сведения в единое русло совокупных усилий великой империи: в частности, плановая экономика, представляющая собой не более чем итог демократического развития, перерастает схемы экономического мышления и сменяется «развертыванием власти как таковой».
Даже спустя почти 50 лет, в 1980 году, Юнгер продолжал считать, что «марксизм русской чеканки представляет собой сегодня единственную силу, которая что-то значит в метафизико-историческом плане», и называл Советский Союз «застывшей революцией». Очевидно, здесь имеется в виду не только то, что на Востоке (в СССР, ГДР и Китае) «гештальт рабочего» нашел наиболее полное историческое воплощение. Эти высказывания следует понимать и как подтверждение изменившейся реальности «тотальной мобилизации»: декларируя мир, общество скрывает свои попытки приспособиться к технике, утрачивающей конкретный «механический» характер и становящейся все более «виртуальной». Ведь именно приспособление к атомной технике определило специфику противостояния «социалистического» и «капиталистического» «лагерей», которое получило название «холодной войны». При этом «гонка вооружений» стала экономической и политической реализацией априорного военного требования. Например, продолжение «холодной войны» внутренне связано с развитием индустриальной системы в США, которая не может легко отказаться от огромных экономических выгод, которые приносит гонка вооружений на всей планете (Д. Ж. Гэлбрейт). Сюда, конечно же, относится и феномен ожесточенной идеологической и информационной войны. В частности, С. Хантингтон, исследуя антагонизм Востока и Запада в системе международных отношений, приходит к выводу, что «холодный мир» и «холодная война» будут еще долго определять отношения между группами, представляющими разные цивилизации (после иранской революции 1979 года началась «необъявленная война» между исламской и западной цивилизациями).
6.4 Война против войны.
Впрочем, возможен и иной взгляд на военный характер современного мира. Он замечает иное измерение войн XX века, выходящее за рамки фразеологии «холодной войны», «атомной войны», «третьей мировой войны», «четвертой мировой войны» и других еще неведомых войн. Такой взгляд предлагается в статье Михаила Маяцкого «Новая непрозрачность в эпоху перехода от мирной экономики к военной» (фрагмент был недавно впервые опубликован в приложении к «Независимой газете»)[20]. «Несомненно, что мы вошли в фазу ре-банализации войны… Основным моральным стержнем новой войны стала забота о том, как бы избежать войны. Если кто-то хочет пересмотреть национальные границы (Чечня, Косово), против него начинают войну, чтобы воспрепятствовать прецеденту, т. е. избежать войны (большей, более жестокой). Хотя всем понятно, что это и есть самая настоящая война, больше которой по эту сторону атомного рубежа уже просто не может быть…» М. Маяцкий заостряет формулировку: «объявлена война войне». «Война есть варварский атавизм и должна остаться в прошлом, и нет цены (материальной, человеческой), которую мы не были бы готовы заплатить (т. е. нет войны, которую мы не были бы готовы начать), чтобы она не началась… Современная война ведется не против и не во избежание ядерного конфликта, а против и во избежание а-моральной, до-моральной войны… Наступившая эпоха войны не только не противоречит эре глобализации, как считал/ет Эко, но даже предполагает ее, Интернет является детищем Пентагона в такой же степени, как и цветовое кино является побочным продуктом военной аэрофотосъемки…»
Известная доля близорукости не мешает автору отчетливо видеть военный характер мира (в хайдеггеровском смысле) или a priori войны также и после провозглашения эпохи глобализации (мондиализации). Здесь М. Маяцкий любопытным образом повторяет Я. Паточку. Разница состоит в том, что, в отличие от современного философа-публициста, Паточка отталкивался от войн и революций начала XX века. Из них родилось не только острое ощущение иллюзорности мира, т. е. дневной стороны жизни, но и осознание «бессмысленности идей социализма, прогресса, демократии и свободы». Вместе с тем гуманист Паточка не может не сожалеть, что опыт абсолютной свободы, объединивший врагов в акте солидарности и любви, этот «великий опыт, единственно способный отвратить человечество от войны», не нашел применения в истории XX века. Впрочем, проникнутый глубокой грустью вопрос: «Почему этот опыт не играл и до сих пор не играет в нашей жизни той роли, которую играла и играет в большой войне XX века мнимая война за мир?» исходит из глубокого понимания реальности новой «войны против войны». Генеалогию европейского феномена борьбы за мир Паточка прослеживает с поразительной точностью. Его первые ростки можно найти еще у Барбюса, в полной же мере он проявил себя в исторически важной и недооцененной форме при переговорах в Брест-Литовске, а позже -- во время Второй мировой войны и после нее. Решимость покончить со всем, что делает возможной войну, свидетельствует, по мнению Паточки, о том, что и в этом движении «ощущается нечто „эсхатологическое“, нечто подобное концу всех ценностей дня». Осознанная бессмысленность прошлой жизни и войны ведет, таким образом, к оправданию новой -- войны против войны.
Очевидно, что размах социальных и экономических успехов и не меньший размах нищеты в странах «третьего мира», планетарные конфликты и «борьба с терроризмом» доказывают неспособность глобализированного человечества победить в войне, которая понимается как «борьба за мир». Ведь условием возможности мира уже давно стала война, а мир уже давно перестал быть мирным. Вправе ли мы тогда искать в «подключении» к процессу глобализации (мондиализации) вкупе с ее сомнительными «вызовами» шанс исхода в безопасный мир, если она сама рождается из опыта утраты мира?