А если кто усомнится, тогда спросить, что долговечнее, люди или плащи, которые постоянно в употреблении, в носке, и, услыхав в ответ: «Разумеется, люди», — считать доказанным, что человек, соткавший этот плащ, без всякого сомнения, цел и невредим, раз не погибла вещь менее долговечная.
Но я думаю, Симмий, что на самом-то деле все обстоит иначе. [...]
— Тем не менее я так считаю, — сказал Симмий, — и был бы очень изумлен, если бы мое мнение вдруг переменилось. Тогда Сократ:
— А между тем, друг-фиванец, тебе придется его переменить, если ты останешься при мысли, что гармония — это нечто составное, а душа — своего рода гармония, слагающаяся из натяжения телесных начал. Ведь ты едва ли и сам допустишь, что гармония сложилась и существовала прежде, нежели то, из чего ей предстояло сложиться. Или все-таки допустишь?
— Никогда, Сократ! — воскликнул Симмий.
— Но ты видишь, что именно это ты нечаянно и утверждаешь? Ведь ты говоришь, что душа существует до того, как воплотится в человеческом образе, а значит, она существует, сложившись из того, что еще не существует. Ведь гармония совсем непохожа на то. чему ты уподобляешь ее сейчас: наоборот,!, сперва рождается лира, и струны, и звуки, пока еще негармоничные, и лишь последней возникает гармония и первой разрушается. Как же этот твой новый довод будет звучать в лад с прежним?
— Никак не будет, — отвечал Симмий.
— А ведь если какому доводу и следует звучать стройно и в лад, так уж тому, который касается гармонии.
— Да, конечно, — согласился Симмий.
— А у тебя не выходит в лад, — сказал Сократ.
— Сколько я помню, мы говорили, что душа существует до перехода своего в тело с такой же необходимостью, с какой ей принадлежит сущность, именуемая бытием. Это основание я принимаю как верное и достаточное и нимало в нем не сомневаюсь. А если так, я, по-видимому, не должен признавать, что душа есть гармония, кем бы этот взгляд ни высказывался — мною или еще кем-нибудь.
— Пойдем дальше, Симмий. Как тебе кажется, может ли гармония или любое другое сочетание проявить себя как-то иначе, чем составные части, из которых оно складывается?
— Никак не может.
— Стало быть, ни действовать само, ни испытывать воздействие как-нибудь иначе, чем они? Симмий согласился.
— И значит, гармония не может руководить своими составными частями, наоборот, она должна следовать за ними? Симмий подтвердил.
— И уж подавно ей и не двинуться, и не прозвучать вопреки составным частям, одним словом, никакого противодействия им не оказать?
— Да, ни малейшего.
— Пойдем дальше. Всякая гармония по природе своей такова, какова настройка?
— Не понимаю тебя.
— Ну, а если настройка лучше, полнее — допустим, что такое возможно, — то и гармония была бы гармонией в большей мере, а если хуже и менее полно, то в меньшей мере.
— Совершенно верно.
— А к душе это приложимо, так чтобы хоть ненамного одна душа была лучше, полнее другой или хуже, слабее именно как душа?
— Никак не приложимо!
Продолжим, ради Зевса...»
И Симмий и Кебет излагают свои взгляды с привлечением аналогизационного механизма. Предмет их обсуждения — душа — и таинствен, и загадочен, и, даже, бытийно проблематичен. Потому привлечение примеров и образов диктует им закон отставания.
А что делает Платон, слушая их речи? Он вовсе не ассимилирует смысл сказанного! Он спорит, и при этом оспаривает не тему дискуссии, а правомерность образа. Но так обращаться с уподоблением нельзя. Это все равно, что нюхать нарисованную розу и возмущаться тем, что она не пахнет.
Это все равно, что рассуждать о возможности покорения вершины горы по картинам, где она изображена. И всякий раз, лицезрея очередное полотно, не соглашаться с художником не по поводу крутизны склонов, а по поводу соответствия величины горы рисованной горе натуральной. Это все равно, что выдвигать претензии повару, отвергая не непонравившееся блюдо, а запахи на кухне, или, чего доброго, самого повара...
Оспаривать вспомогательную образность или настройную метафору равносильно «стрельбе на поражение», но не в цель, а в ее тень; не в цель, а в нечто, похожее на нее; а если и в цель, то вовсе даже не в эту... Кроме того, здесь есть и принципиальный софистический момент.
Вся софистика строится на обратном механизме хода вопросов, когда мысль-ловушка уже сформулирована. Задача софиста проста в осуществлении своей сложности: осторожно подвести простака к клетке, чтобы не спугнуть...
Вот тут-то Платона и выручает периферийная сущность философии, пограничная природа которой неискоренимо софистична в силу окантовочного характера философского процесса и его врожденной амфиболичности (не забудем: «философическое» появляется и проявляется только на границе известного с неизвестным и одинаково принадлежит обеим сферам, пользуясь человеком как мостом и информационной линией связи).
Обволакивая проблему с целью прояснения и пояснения, нарождающееся философическое в силу вынужденного (из-за пограничности!) соприкосновения с другими вопросами — причем к данному рассуждению не имеющими никакого касательства, но касаемыми из-за неустранимой общности всего со всем уже на деле, а не в рассуждениях,— делает доказательство всегда убедительным, до яркой однозначности, и в то же время — темным, до ускользания смысла. Вот оно — и ты его готов схватить, но оно уже там — и ты, опять, с пустыми руками...
В какой-то мере, а может быть и полностью, Платон разделяет судьбу всех ниспровергателей: отмываемая грязь всегда пачкает. Борьба с софистикой других прорастает вновь софистикой, но уже своей...
Но разве это не говорит о том, что софистика имманентна философии, она сопровождает ее, ибо единородна с ней, но и не равна ей, так как не есть она. Это то же, что колючие шипы на розе: без них — какая роза будет розой, но колючки не есть роза. Последнее — главное! Об этом стоит помнить. / Э
ЗНАНИЕ КАК ПРИПОМИНАНИЕ ВИДЕННОГО В ПОТУСТОРОННЕЙ ЖИЗНИ
Жрецы утверждают, что душа человека бессмертна, и, хотя она то перестает жить на земле — это и называют смертью, — то возрождается, но никогда не гибнет. Поэтому и следует прожить жизнь как можно более благочестиво:
Кто Персефоне пеню воздаст
За все, чем встарь он был отягчен,
Души тех на девятый год
К солнцу, горящему в вышине,
Вновь она возвратит.
Из них возрастут великие славой цари
И полные силы кипучей и мудрости вящей мужи, —
Имя чистых героев им люди навек нарекут.
А раз душа бессмертна, часто рождается и видела все и здесь, и в Аиде, то нет ничего такого, чего бы она не познала; поэтому ничего удивительного нет в том, что и насчет добродетели, и насчет всего прочего она способна вспомнить то, что прежде ей было известно.
И раз все в природе друг другу родственно, а душа все познала, ничто не мешает тому, кто вспомнил что-нибудь одно, — люди называют это познанием — самому найти и все остальное, если только он будет мужествен и неутомим в поисках: ведь искать и познавать — это как раз и значит припоминать.
ГОСУДАРСТВАМ ДО ТЕХ ПОР НЕ ИЗБАВИТЬСЯ ОТ БЕД, ПОКА НЕ БУДУТ В НИХ ПРАВИТЬ ФИЛОСОФЫ
Ведь кто устремился к философии не с целью образования, как это бывает, когда в молодости коснутся ее, а потом бросают, но, напротив, потратил на нее много времени, те большей частью становятся очень странными, чтобы не сказать совсем негодными, и даже лучшие из них под влиянием занятия, которое ты так расхваливаешь, все же делаются бесполезными для государства. Выслушав Адиманта, я сказал:
— Так, по-твоему, те, кто так говорит, ошибаются?
— Не знаю, но я с удовольствием услышал бы твое мнение.
— Ты услышал бы, что, по-моему мнению, они говорят сущую правду.
— Тогда как же это согласуется с тем, что государствам до тех пор не избавиться от бед, пока не будут в них править философы, которых мы только что признали никчемными?
— Твой вопрос требует ответа с помощью уподобления.
— А ты, видно, к уподоблениям не привык.
— Пусть будет так. Ты втянул меня в трудное рассуждение да еще и вышучиваешь! Так выслушай же мое уподобление, чтобы еще больше убедиться, как трудно оно мне дается. По отношению к государству положение самых порядочных людей настолько тяжелое, что ничего не может быть хуже.
Поэтому для уподобления приходится брать в их защиту и объединять между собой многие черточки наподобие того, как художники рисуют козлоподобных оленей и так далее, смешивая различные черты. Так вот, представь себе такого человека, оказавшегося кормчим одного или нескольких кораблей. Кормчий и ростом, и силой превосходит на корабле всех, но он глуховат, а также близорук и мало смыслит в мореходстве, а среди моряков идет распря из-за управления кораблем: каждый считает, что именно он должен править, хотя никогда не учился этому искусству, не может указать своего учителя и в какое время он обучался.
Вдобавок они заявляют, что учиться этому нечего, и готовы разорвать на части того, кто скажет, что надо. Они осаждают кормчего просьбами и всячески добиваются, чтобы он передал им кормило. Иные его совсем не слушают, кое-кто — отчасти, и тогда те начинают убивать этих и бросать их за борт. Одолев благородного кормчего с помощью мандрагоры, вина или какого-либо иного средства, они захватывают власть на корабле, начинают распоряжаться всем, что на нем есть, бражничают, пируют и, разумеется, направляют ход корабля именно так, как естественно для подобных людей.
Вдобавок они восхваляют и называют знающим моряком, кормчим, сведущим в кораблевождении того, кто способен захватить власть силой или же уговорив кормчего, а кто не таков, того они бранят, считая его никчемным. Они понятия не имеют о подлинном кормчем, который должен учитывать времена года, небо, звезды, ветры — все, что причастно его искусству, если он действительно намерен осуществлять управление кораблем независимо от того, соответствует ли это чьим-либо желаниям или нет.