Часть 3. Категорический императив
Философский анализ нравственных понятий говорит о том, что они не выводятся из опыта – они априорны, заложены в разуме человека. Кант настойчиво повторяет эту мысль. Где её истоки? Кант не исследует происхождение морали в целом как формы сознания, которая возникла вместе с обществом и вместе с ним трансформировалась. Речь идет только о нравственном статусе индивида. Повседневный опыт современного Канту общества противостоит моральности, скорее духовно уродует, нежели воспитывает человека. Моральный поступок выглядит как результат некоего внутреннего императива (повеления), зачастую идущего вразрез с аморальной практикой окружающей действительности.
Строго говоря, любой поступок императивен. Но, отмечает Кант, следует различать императивы, направленные на достижение определенной цели, и те, которые этим не обусловлены. Первые он называет гипотетическими (поступок обусловлен целью), вторые – категорическими. Моральный поступок – следствие категорического императива; человек не стремится при этом достичь никакой цели, поступок ценен сам по себе. Цели гипотетического императива могут быть двоякими. В первом случае человек ясно знает, что ему нужно, и речь идет только о том, как осуществить намерение. Хочешь стать врачом – изучай медицину. Императив выступает в качестве правила умения. Это правило не говорит о том, хороша ли, разумна ли поставленная цель, оно говорит лишь об одном – что нужно делать, чтобы её достичь. Предписания для врача, чтобы вылечить пациента, и для отравителя, чтобы наверняка его убить, здесь равноценны, поскольку каждое из них служит для того, чтобы осуществить задуманное.
Во втором случае цель имеется, но она весьма туманна. Дело касается счастья человека. Гипотетический императив при этом принимает форму советов благоразумия. Последние совпадали бы с правилами умения, если бы кто-нибудь дал четкое понятие о счастье. Увы, это невозможно. Хотя каждый человек желает достичь счастья, тем не менее он не в состоянии определенно и в полном согласии с самим собой сказать, чего он, собственно, хочет, что ему нужно. Человек стремиться к богатству – сколько забот, зависти и ненависти он может вследствие этого навлечь на себя! Он хочет знаний и понимания – нужны ли они ему, принесут ли удовлетворение, когда он увидит пока что скрытые от него несчастья? Он мечтает о долгой жизни, но кто поручится, что она не будет для него лишь долгим страданием? В отношении счастья не возможен никакой императив, который в строжайшем смысле предписывал бы совершать то, что делает счастливым, т.к. счастье есть идеал не разума, а воображения и покоится на сугубо эмпирических основаниях. Нравственность нельзя построить на такой зыбкой почве, какой является принцип счастья. Если каждый будет стремиться только к своему счастью, то максима человеческого поведения приобретет весьма своеобразную «всеобщность». Возникает «гармония», подобная той, которую изобразил сатирический поэт, нарисовавший сердечное согласие двух супругов, разоряющих друг друга; о, удивительная гармония! Чего хочет он, тог хочет и она!
Дело не меняется от того, что во главу угла ставится всеобщее счастье. Здесь люди также не могут договориться между собой, цель неопределенна, средства зыбки, все зависит от мнения, которое весьма непостоянно. (Поэтому никто не может принудить других людей быть счастливыми так, как он того хочет, как он представляет себе их благополучие.) Моральный закон только потому мыслиться как объективно необходимый, что он должен иметь силу для каждого, кто обладает разумом и волей.
Категорический императив Канта в окончательной формулировке звучит следующим образом: «Поступай так, чтобы максима твоей воли могла всегда стать и принципом всеобщего законодательства».[2] Критика кантовского императива не составляет труда: он формален и абстрактен, как библейские заповеди. Например, не укради. А если речь идет о куске хлеба: я умираю от голода, и хозяину хлеба потеря этого куска ничем не грозит? Кант вовсе не за то, чтобы люди умирали, а рядом пропадал хлеб. Просто он называет вещи своими именами. На худой конец укради, только не выдавай свой поступок за моральный. Мораль есть мораль, а воровство есть воровство. В определениях надо быть точным.
У Канта есть небольшая статья с красноречивым названием «О мнимом праве лгать из человеколюбия». Во всех случаях жизни, настаивает философ, надо быть правдивым. Даже если злоумышленник, решивший убить твоего друга, спрашивает у тебя, находится ли его жертва у себя дома, не лги. У тебя нет гарантий, что твоя ложь окажется спасительной. Ведь возможно, что на вопрос преступника, дома ли тот, кого он задумал убить, ты честно даешь утвердительный ответ, а последний между тем незаметно для тебя вышел и таким образом не попадется убийце и злодеяние не будет совершено. Если же ты солгал, сказав, что твоего друга нет дома, и он действительно (хотя и не заметно для тебя) вышел, а убийца встретил его на улице и совершил преступление, то тебя с полным основанием следует привлечь к ответственности как виновника его смерти. Между тем если бы ты сказал правду, насколько ты её знал, то возможно, что, пока убийца отыскивал бы своего врага в его доме, он был бы схвачен сбежавшимися соседями и убийство бы не произошло. Правдивость есть долг, и стоит только допустить малейшее исключение из этого закона, как он станет шатким и ни на что не годным. Моральная заповедь не знает исключений.
И все же они мучают Канта. В позднем своем труде – «Метафизика нравов», излагая этическое учение, Кант ко многим параграфам присовокупил своеобразные дополнения, озаглавленные всюду одинаково – «Казуистические вопросы». Выдвинут, например, тезис: самоубийство аморально. И тут же антитезис-искуситель ставит вопросы: самоубийство ли идти на верную смерть ради спасения отечества? Можно ли вменить вину самоубийство воину, нежелающему попасть в плен? Больному, считающему, что его недуг неизлечим? Вопросы остаются без ответов, но они говорят о том, что Кант не закрывал глаза на противоречия жизни. Он только полагал, что мораль (как и право) не должна приспосабливаться к этим противоречиям. В морали человек приобретает незыблемые опоры, которые могут пошатнуться в кризисной ситуации, но кризис и норма – разные вещи.
Наиболее прочная опора нравственности, единственный истинный источник категорического императива – долг. Только долг, а не какой-либо иной мотив (склонность и пр.) придает поступку моральный характер. «…Имеются некоторые столь участливо настроенные души, что они и без всякого другого тщеславного или корыстолюбивого побудительного мотива находят внутреннее удовольствие в том, чтобы распространять вокруг себя радость, и им приятно удовлетворенность других, поскольку она дело их рук. Но я утверждаю, что в этом случае всякий такой поступок, как бы он ни сообразовывался с долгом и как бы он ни был приятным, все же не имеет никакой нравственной ценности».[3]
Этот ригористический пассаж вызвал возражения и насмешки. Шиллер не мог удержаться от эпиграммы.
Сомнение совести
Ближним охотно служу, но – увы! – имею к ним склонность.
Вот и гложет вопрос: вправду ли нравственен я?
Решение
Нет другого пути: стараясь питать к ним презренье
И с отвращеньем в душе, делай, что требует долг!
Впоследствии Кант смягчил свои формулировки. Если первоначально он противопоставил любовь долгу, то впоследствии нашел способ объединить их. Мудрость и мягкость приходят с годами. А эпиграмма Шиллера, восторженного поклонника Канта, может быть, свое дело сделала: повлияла на философа. В старости он задаст себе «казуистический» вопрос: «Много ли стоит благодеяние, которое оказывают с холодным сердцем?..»[4]
Кант решительно высказывается против любого фанатизма, характеризуя его как «нарушение границ человеческого разума». Даже «героический фанатизм» стоиков не привлекает его. Только трезвое сознание долга руководит проведением мыслящего человека. «Долг! Ты возвышенное, великое слово, в тебе ничего приятного, что льстило бы людям, ты требуешь подчинения, хотя, чтобы побудить волю, и не угрожаешь тем, что внушало бы естественное отвращение в душе и пугало бы; ты только устанавливаешь закон… где же твой достойный тебя источник и где же корни твоего благородного происхождения, гордо отвергающего всякое родство со склонностями, и откуда возникают необходимые условия того достоинства, которое только люди могут дать себе? Это может быть только то, что возвышает человека над самим собой (как частью чувственно воспринимаемого мира), что связывает его с порядком вещей, единственно который рассудок может мыслить и которому вместе с тем подчинен весь чувственно воспринимаемый мир… Это не что иное, как личность…»[5]. Личность есть нечто большее, чем носитель сознания, последнее в личности становится самосознанием. Быть личностью – значит быть свободным, реализовать свое самосознание в поведении, ибо природа человека – его свобода, а свобода – это следование долгу.
Человек – дитя двух миров. Принадлежность к чувственно воспринимаемому (феноменальному) миру делает его игрушкой внешней причинности, здесь он подчинен посторонним силам – законам природы и установлениям общества. Но как член интеллигибельного (ноуменального) мира «вещей самих по себе» он наделен свободой. Эти два мира не антимиры они взаимодействуют друг с другом. Интеллигибельный мир содержит основание чувственно воспринимаемого мира. Так и ноуменальный характер человека лежит в основе его феноменального характера. Беда, когда второй берет верх над первым. Задача воспитания состоит в том, чтобы человек целиком руководствовался своим ноуменальным характером; принимая то или иное жизненно важное решение, исходил бы не из соображений внешнего порядка (карьера, прибыль и пр.), а исключительно из повеления долга. Для того чтобы не совершалось обратного, человек наделен совестью – удивительной способностью самоконтроля.