Пусть соединят воедино дух и доброту всех великих душ: и совокупно не были бы они в состоянии произнести хотя бы одну речь Заратустры. Велика та лестница, по которой он поднимается и спускается, он дальше видел, дальше хотел, дальше мог, чем какой бы то ни было другой человек. Он противоречит каждым словом, этот самый утверждающий из всех умов, в нем все противоположности связаны в новое единство. Самые высшие и самые низшие силы человеческой натуры, самое сладкое, самое легкомысленное и самое страшное с бессмертной уверенностью струятся у него из единого источника. До него не знали, что такое глубина, что такое высота, еще меньше знали, что такое истина. Нет ни одного мгновения в этом откровении истины, которое было бы уже предвосхищено, угадано кем-либо из величайших. Не было мудрости, не было исследования души, не было искусства говорить до Заратустры; самое близкое, самое повседневное говорит здесь о неслыханных вещах. Самая могучая сила образов, какая когда-либо существовала, является убожеством и игрушкой по сравнению с этим возвращением языка к природе образности. Здесь в мгновении преодолевается человек, понятие “Сверхчеловек” становится здесь высшей реальностью, - в бесконечной дали лежит здесь все, что называлось великим в человеке лежит ниже его. О совмещении злобы и легкомыслия и обо всем, что вообще типично для типа Заратустры, никогда никто еще не мечтал как о существенном элементе величия. Заратустра именно в этой шири пространства, в этой доступности противоречиям чувствует себя наивысшим проявлением всего сущего, и когда услышит как он это определяет, откажутся от поисков ему равного.
“Я люблю того, кто живет ради познания и стремится познавать во имя того, чтобы жил некогда сверхчеловек. Ибо так хочет он гибели своей”.
“Падающего - толкни.” Ницше прежде всего имел в виду критику христианства, которое считал религией слабых, униженных рабов. Христианская религия отрицает свободу мышления, самостоятельность действий человека. Человек свободен, а смирение есть оковы, которые надевает на людей лицемерная каста жрецов ради достижения собственной власти. Вывод Ницше: не свержение строя, порождающего несвободу, а возрождение идеала сильной и свободной личности - идеала античности и возрождения, отказ от культа слабости и униженности, покаяние, жертвы и самопожертвование, навязанного религией лицемерия.
“Заратустра” занимает исключительное место в творчестве Ницше. Именно с этой “книги в его умонастроении происходит резкий поворот к самоосознанию в себе человека-рока. Но вряд ли следует считать, что эта поэма означает начало третьего, уже собственно “ницшеанского” этапа его творчества, ибо “Заратустра” вообще стоит особняком в творчестве Ницше. Эта необыкновенная музыкально-философская книга вообще не укладывается в привычные каноны анализа. Ее органическая музыкальность требует не столько осмысления, сколько сопереживания.
“Заратустра” практически не переводима с немецкого на другие языки, как не переводим, например, волшебник языка Гоголь. Необычайная игра слов, россыпи неологизмов, сплошная эквилибристика звуковых сочетаний, ритмичность, требующая не молчаливого чтения, а декламации. Неповторимое произведение, аналог которому вряд ли сыщется в мировой литературе.
Книга содержит необычайно большое число полускрытых ядовитых пародий на Библию, а также лукавые выпады в адрес Шекспира, Лютера, Гомера, Гете, Вагнера и т.д., и т.п. На многие шедевры этих авторов Ницше дает пародии с одной-единственной целью: показать, что человек - это еще бесформенная масса, материал, требующий талантливого ваятеля для своего облагораживания. Только так человечество превзойдет самого себя и перейдет в иное, высшее качество - появится сверхчеловек. Ницше закончил первую часть “Заратустры” словами: “Мертвы все боги; теперь мы хотим, чтобы здравствовал сверхчеловек”.
Известно, какой кровавый след оставили в истории нелюди, возомнившие себя сверхчеловеками. Но виновен ли в этом Ницше? Ни в коем случае. Его сверхчеловек - результат культурно-духовного совершенствования человека, тип, настолько превосходящий современного Ницше человека по своим интеллектуально-моральным качествам, что он образует как бы новый и особый биологический тип. Аргументы сверхчеловека не пистолет и дубинка: они сводятся к осознанию необходимости того, чтобы человек возносился над прежним уровнем не ради произвола и господства над другими, а ради нового бытия, к которому нынешний человек по сути своей еще просто не готов.
Не случайно, не красного словца ради поставил Ницше появление сверхчеловека в зависимость от смерти богов. На первый взгляд, кажется, что Ницше помещает человека на опустевшее место Бога. Но это не так. Если Бог мертв, то его место так и остается пустым, и не созидание, а только господство над сущим в виде господства над Землей переходит к сверхчеловеку будущего.
Сверхчеловек - это не вождь, возвышающийся над массой людей, не фюрер, не дуче, не каудильо, не генеральный секретарь, как это, может быть, кое-кому хотелось бы думать. Это нравственный образ, означающий высшую степень духовного расцвета человечества, олицетворение тех новых моральных идеалов, любовь к которым Ницше стремился сделать главным нравственным устремлением человечества.
Очень просто возмутиться идеей сверхчеловека, но непозволительно представлять это возмущение, возможно и понятное, как опровержение Ницше. Он мыслил появление сверхчеловека как долгий процесс величайших самопреодолений, как великое торжество духовной природы человека, а не индульгенцию буйствующему произволу хамов.
Другое заблуждение, вытекающее из неверного толкования сверхчеловека у Ницше, заключается в том, что Ницше объявляют философом одной ключевой общественной проблемы - “поддержания господства власть имущих, борьбы с восстаниями порабощенных”.
Действительно, господство знати - одна из главных основ общественно-морального идеала Ницше. Но нам прежде всего надо уяснить, что вкладывает Ницше в понятия “господство” и “знать”.
“Господство” Ницше понимал не как политическую или юридическую и, тем более, не экономическую власть над людьми. Его “господство” относится к сфере духа - это власть в силу выдающихся духовных качеств, которыми обладающая ими личность щедро и бескорыстно одаривает других. Недаром Ницше недвусмысленно писал: “Но ужасом является для нас вырождающееся чувство, которое говорит: “Все для меня”.
Тогда станет понятно, что “аристократия” в учении Ницше вовсе не равнозначна социальной власти немногих избранных над массами: во всех его произведениях “знать” и “чернь” всегда употребляются не как социально-политические, а исключительно как моральные категории. Общественная иерархия здесь совершенно ни при чем. Не богатством или бедностью определяются знать и чернь, а величием или ничтожеством. Величие души - удел немногих, а оно-то и придает смысл самому существованию человека.
Существует миф о Ницше как об аморальном певце насилия и жестокости, но, ни до, ни после Ницше не было такого морального философа. С моральной меркой он подходил ко всему, вплоть до самого бытия, что может показаться нелепым до тех пор, пока мы не поймем общий ход его мысли. Прозвучавшая еще в “Утренней заре” критика морали подводила человечество к осознанию “великого полдня”, к моменту высшего самосознания, к той новой морали, которая так необычна, так высоко возносится над общепринятой, что кажется аморальностью.
То, против чего протестовал Ницше, - это идея долга в морали. Она не может быть не чем иным, как принуждением, обязанностью. А так как моральное принуждение исходит из собственного “я”, то психологически оно более чувствительно, нежели принуждение внешнее. Потому-то Ницше так восставал против морального принуждения, основанного на страхе наказания, общественного осуждения либо на расчете на награду:
Ницше настаивал на воспитании таких моральных качеств, когда должное будет одновременно и желаемым, когда моральные установки превратятся в индивидуальные потребности, когда исчезнет чувство тягостной принудительности моральных норм и законов?
Ницше поставил перед человеком труднейшую дилемму: мораль или свобода, ибо традиционная мораль, окружившая человека колючей проволокой запретов, могла утвердиться лишь на основе принудительности. Выбор Ницше был в пользу свободы, но не столько свободы от морали, сколько свободы для морали, новой и истинно свободной.
В апреле 1884 года, в письме к Овербеку Ницше написал: “Теперь я, с большей долей вероятности, самый независимый человек в Европе. Во мне теперь острие всего морального размышления и работы в Европе”. И еще, в тональности будущего “стиля Прадо”: “Из всех европейцев, живущих и живших, - Платон, Вольтер, Гете – я обладаю душой самого широкого диапазона. Это зависит от обстоятельств, связанных не только со мной, сколько с “сущностью вещей”, - я мог бы стать Буддой Европы, что, конечно, было бы антиподом индийского”. Читателя, воспитанного на усердных представлениях о масштабе индивидуального и чересчур переоценивающего косметическую семантику скромности, эти заявления, пожалуй, смутят; но когда дело идет об объявлении войны тысячелетним ценностям и о переоценке всех ценностей, было бы более чем странным, если бы subjectum agens этой переоценки представился скромным “филологом” или “философом”. Заметим: все кривотолки и недоразумения, связанные с именем Ницше, коренятся именно здесь; в сознании среднего (да и не только среднего) европейца он и по сей день пребудет этаким моральным пугалом, от которого впору уберечь юные души; еще бы, когда едва ли не на каждой странице его последних (начиная с “Заратустры”) сочинений можно обнаружить такое, отчего волосы встанут дыбом. Скажем прямо: не только злые перипетии судеб его наследия содействовали этому, но и сам он, несравненный артист языка, находивший сова, “разрывающие сердце Богу”, и почти никогда не находивший слов, смогших бы раз и навсегда пресечь лавину будущих кривотолков в связи с собственным добрым именем и глубочайшими интенциями своего учения. Нужно было – однажды и навсегда – отнестись к двум с половиной тысячелетиям европейской морали как к сугубо личной проблеме, т.е. воспринимать их с такой страстью и заинтересованностью, которая могла бы посоперничать с самыми яркими образцами эротической неисцелимости (недаром на страницах “Утренней зари” фигурирует опаснейший образ “Дон-Жуана познания”), нужно было во всех отношениях отказаться от личной жизни и стать завсегдатаем духовной истории, неким обывателем платоновского “умного места”, нужно было, таким образом, перевернуть норму жизни и годами на вылет жить в том, в чем по профессиональному обыкновению живут считанными часами, - стало бать отождествить всю европейскую историю с личной биографией, что бы все прочее свершилось уже само по себе. Для этого прочего он нашел удивительно ясную и однозначную формулу: “Я вобрал в себя дух Европы – теперь я хочу нанести контрудар”. Тщетно было бы переизлагать философию Ницше на стандартный манер: реконструировать то, что в подобных случаях называется методом; метод Ницше равнозначен буквальной Греческой семантике слова (метод есть путь) и, значит, самой жизни Ницше.