Когда мы говорим, что смех и стыд связаны с интеллектом, может возникнуть вопрос: а разве есть чувства, не прошедшие – так или иначе – обработку сознанием? Таковых в человеке и в самом деле нет. Поэтому, указывая на особый статус смеха и стыда, мы имеем в виду их принципиальную, теснейшую связь с интеллектом. На выраженный “рефлективный” характер стыда обращал внимание С. Томкинс, а еще раньше о стыде как наиболее человечной из эмоций выразительно писал Ч. Дарвин: “Не самое сознание вины, но мысль, что другие считают нас виновными, покрывает наше лицо румянцем стыда. Человек может, не краснея, внутренне стыдиться самым искренним образом какой-нибудь маленькой лжи, сказанной им; но стоит ему только подумать, что его уличили, в особенности люди, которых он уважает, и кровь немедленно бросится ему в лицо”.
“Умственный” характер стыда очевиден: паралич мысли и эмоциональная нищета не дают возможности испытать стыд. Потому-то идиоты не краснеют, и они же так часто смеются тем самым формальным, “идиотским смехом”, который страшно, безнадежно далек от подлинного человеческого смеха.
Итак, если стыд, как правило, эгоцентричен, направлен внутрь, то смех, напротив, ориентирован вовне: смеющегося интересует прежде всего не он сам, а кто-то другой. Смех над собой – высшая ступень комической оценки – доступен лишь тому, кто способен “встать” над собой, сделать нравственный и интеллектуальный рывок – взглянуть на себя со стороны и увидеть как другого. А это, оказывается, не так-то просто: еще А. Бергсон заметил, что комический персонаж смешон настолько, насколько не осознает себя таковым. Оттого-то осмеянный часто и вполне искренне не понимает, почему над ним смеются. Ему не хватает главного, того, чем с самого начала обладают смеющиеся – взгляда со стороны.
Стыдящийся уязвим и мирен. Он переживает стыд, осознавая свое бессилие; в нем начисто отсутствует самоуверенность. Смеющийся же полностью уверен в себе и оттого не полагает распространять свое преимущество – реальное или иллюзорное – далее границ собственного смеха. Смеющийся, так же как и стыдящийся, самодостаточен. Но окраска этих состояний – полярна. Переживающий стыд не нуждается в сострадании в такой же степени, в какой смеющемуся требуются сосмешники; стыдящийся испытывает наиболее нравственную из всех возможных форм страдания, превозмочь которое никто, кроме него, не в силах. Потому-то феномены сострадания, жалости, так, казалось бы, подходящие на роль полноправной антитезы смеха, оказываются на самом деле феноменами совершенно иного психологического регистра – их противоположностью будут душевная черствость, безразличие, но только не смех.
Стыд, если говорить не о физиологии, а об уровне феноменологического статуса чувств, - это и есть смех, но с иным альтернативным знаком. Смех и стыд, идущие в паре в отличие от архаической пары смех-плач, составляют квинтэссенцию истинно человеческой, иначе интеллектуализированной, одухотворенной чувственности. На эту пару интуитивно выходит Г.К.Честертон в своем описании “прекрасного безумия смеха” и “тайны стыда”, напоминающей человеку о сосуществовании чего-то высшего, чем он сам.
Впрочем, можно помыслить и такой условный мир, в котором этический смысл, потеснив прежнее чисто телесное содержание, наполняет лишь один из полюсов оппозиции, оставляя свою антитезу в состоянии динамического напряжения и ожидания. Таков мир “Чевенгура” и “Котлована” А.Платонова. Бросающееся в глаза тотальное отсутствие в нем смеха, поначалу воспринимается как загадка, эстетическая ущербность, становится вполне объяснимым и внутренне оправданным, когда мы обнаруживаем, что главное и все подчиняющее себе чувство, которым живут и мучаются платоновские “самодельные” люди, - это стыд. Просыпаясь к неведомой им прежде “сознательной” жизни, вступая в чертоги нарождающегося “Царства сознания”, они уже ощущают в себе ростки рефлексии, нащупывают загадку “вещества существования”, но еще не способны рассмотреть ни само это “вещество”, ни свое к нему отношение. Отсюда своеобразная убогость, “окороченность”, если воспользоваться платоновским словом, их жития и мирочувствования, заставляющие их заменить одно чувство на другое, ему прямо противоположное. Сознание “самодельных” людей есть особое “вымороченное” сознание, где царствует непомерно разросшийся и потому теряющий свою силу стыд, и где вовсе не слышно смеха. Этот мир, “яростный” и “унылый”, живет в преддверии, ожидании смеха. Он нуждается в нем более чем в каком либо из иных лекарств, ибо нарушенное равновесие - потеря одного полюса этической альтернативы - делает другой мир аморфным и бессмысленным и ведет такой мир к неминуемому самоуничтожению.
…Везде, где мы встречаем смех, рожденный восприятием смешного, и везде, где есть стыд как итог моральной самооценки, можно говорить о выраженной духовности этих феноменов, в каких бы грубых или, напротив, утонченных вариантах они ни представали. История стыда не менее богата и разнообразна, чем история смеха. В ней существовали не только знакомые нам сегодня, но и иные оттенки переживания “греха”, никак не связанные с идеологией прочно вошедшего в нашу культуру христианского мифа. Чувство “родовой” вины, самоосуждения, пусть и самым причудливым образом мотивированного, реально противостояло первобытному хохоту, отголоски которого столь явственно слышатся в “гомерическом”, вернее “олимпийском”, смехе богов, потешающихся над редкостно выразительным уродством хромого на обе ноги Гефеста:
…Смех несказанный воздвигли блаженные жители неба,
Видя, как с кубком Гефест по чертогу вокруг суетится…
Телесное в широком смысле, и особенно телесно-производящее, таящее в себе зачатки стыда – вообще излюбленнейший объект архаического смеха: оскорбленный Гефест хочет изобличить неверную жену, “готовя Арею стыд” – западню, и это “тяжкообидное, достойное смеха зрелище” легко вызывает “несказанный” смех всемогущих богов. Такому смеху и соответствовал далекий от утонченности, целиком еще почти связанный с плотскими переживаниями стыд. В “Одиссее” “нестерпимый” телесный стыд, имеющий выраженную военно-эротическую подоплеку, испытывают женихи Пенелопы; развернутая метафора – неудачные попытки женихов натянуть одиссеев лук семантизирует физическую и одновременно этическую несостоятельность их претензий. Стыд как социальный регулятор был настолько значим для греков, что даже дал в культурологии термин “стыд-культура”, предназначенный для описания древнегреческой культуры. И это справедливо не только для нее. История повсеместно объединила смех и стыд в устойчивую этическую пару и дала нам возможность лицезреть быстро развивающееся многообразие оттенков этих чувств, столь между собой не схожих внешне, но в то же время глубоко родственных и живущих по установлениям универсального закона.
Смех не возможен без осознания в мире зла. Он не может существовать как форма культурного поведения в условиях, свободных от негативности. Отрицание для смеха абсолютно, оно всегда превалирует над позитивом, и это видно не только в целостности средневекового “карнавального”, но даже в монолите “первобытного” смеха, где “низ”, “земля”, “могила” дают смех куда чаще, чем “рождение” и “небо”.
То, что так ловко получалось у Чеширского кота из сказки Л.Кэррола, не проходит в “стране реальности”: улыбка, существующая сама по себе, - удел “страны чудес”. Человеку необходимы внешнее или внутренне противодействие, импульс, составляющие ему ощутимую оппозицию. Без этого смех недействителен, он дряхлеет, вырождается в чисто биологический хохот сходит на нет.
В этом смысле в европейском этико-культурном универсуме смех выступает как знак подчеркнуто значимого деяния, имеющего в своих истоках феномен “героического” мироощущения, отозвавшегося и в отношении к смерти у киников, и в судьбе Сократа, и даже в редкостной по своей лаконичности версии-гиперболе, согласно которой Софокл скончался от смеха.
Смех знал подъемы и спады. В одних точках он был слышнее, в других – тише. На смех или же, напротив, на сугубую серьезность или стыд ориентировались целые эпохи и культуры, подобно тому как по-разному готовы к смеху или грусти старики и дети, и просто разные люди. Так, может быть, имеет под собой основание блоковское противопоставление острого галльского смысла сумрачному германскому гению. Так, закономерно насмешливая и одновременно стыдливая юность и молчаливая, отрешенная от мира старость. Смех варвара звучал громче смеха эллина, но зато он уступал ему в разнообразии оттенков…
Многоликость смеха не должна обмануть нас и заставить уйти с наметившегося пути уже в самом начале: тогда энергии поиска не достанет даже на то, чтобы рассмотреть и малую долю грандиозного парада масок смеха, а его истинный облик так и останется неузнанным.
Нет и не было никогда многих видов смеха. На самом деле их всего два, но зато между ними бездна, разделяющая “доисторию” смеха и его сегодняшний день, телесное и духовное, физиологическое и этическое. Единство выражения примиряет эти два полюса, рождая удивительную целостность, лишь на первый взгляд кажущуюся хаосом или бесконечно многообразным набором смеховых “монад”, существующих отдельно и независимо друг от друга.
…Понятно без слов – говорят в тех случаях, когда для понимания достаточно интуиции и контекста. Молчание обретает статус высшей формы коммуникации в иерархии способов общения: знающий молчит, но его молчание красноречивее слов, ибо оно чревато возможными ответами на любой из вопросов.