Смекни!
smekni.com

Политическая социология (стр. 10 из 11)

Эти пять основных положений политической социологии позволяют очертить основное поле ее исследований и самым сжатым образом осветить еще несколько важных понятий. Если вернуться к самом началу нашего изложения, к рассуждениям о политической социологии как особой отрасли социологии и сопоставлению Аристотеля и Гоббса, то мы увидим, что "гоббсова проблема" и ее политическое решение в высокой степени сводятся к двум задачам: во-первых, требуется свести к минимуму последствия рациональности и своекорыстия; во-вторых, требуется найти возможности мобилизации коллективного поведения, которые бы не предполагали угрозу социальному порядку. Одним из наиболее изощренных и успешных механизмов такого рода является современная демократия. "Как бы неожиданно это ни прозвучало, - говорит Липсет, - стабильная демократия нуждается в проявлениях конфликта или раскола, так что здесь будет борьба за властные позиции, вызов партиям, находящимся у власти... но без консенсуса - политической системы, позволяющей мирную "игру" власти, без приверженности тех, кто "вне" [власти], решениям тех, кто "внутри", и без признания вторыми прав первых не может быть демократии. ... Раскол - там, где он легитимен - содействует интеграции обществ и организаций".
Современному обществу не нужна ни тупая покорность раба, ни политический энтузиазм (стремление лично вникать в основополагающие политические вопросы) античного гражданина. Все дело в том, что - как мы говорили выше - политическая мотивация, политическое поведение находятся в сложной взаимосвязи с общей системой смыслополагания. Человек, по роду деятельности занятый рациональными операциями (будь то ученый или финансист), и человек, по роду деятельности занятый операциями рутинными (будь то рабочий у конвейера или мелкий конторский служащий), примут далеко не всякий способ политического правления и управления. Иногда такую обобщенную готовность к политическим действиям и бездействию в связи с общим смыслополаганием называют "политической культурой". "Основной тест на легитимность, - говорит Липсет, - состоит в том, до какой степени данная нация разработала "общую светскую политическую культуру", главным образом национальные ритуалы и праздники". Однако, здесь необходимо проводить дополнительную дифференциацию. Для того, чтобы придать нашему изложению больше единства, мы ниже вновь будем опираться на М. Вебера.
Итак, если внимательно присмотреться к сочинениям Вебера, то можно установить, что в политике мы сталкиваемся:
Во­первых, с массами. Массы в современном (демократическом западном) обществе верят (в точнее не определяемой мере) в рациональную обоснованность политического порядка. Но реальное функционирование политики как предприятия предполагает их эмоциональную мобилизацию на поддержку харизматического лидера. В последнем случае можно говорить об аффективном политическом действовании, прерывающем течение повседневности.
Во­вторых, с профессиональными политиками как функционерами предприятия. Их поведение целерационально, поскольку таково, по определению, любое предприятие. Функционеры движимы корыстью и сосредоточены на расчете средств, цели же (помимо корыстных) задаются вождем. Вождю они преданы не только корыстно, но и аффективно. Их поведение аффективно, поскольку определено преданностью харизме. Их поведение ценностно­рационально, поскольку преданность вождю предполагает самоценность определенных видов поведения. Их поведение целерационально, когда харизма "оповседневнивается", когда вождь входит в полосу неудач, когда стоит вопрос о сохранении порядка и поиске преемника­харизматика.
В­третьих, мы сталкиваемся с политическими вождями. Поведение вождя есть наиболее чистый тип соответствия профессиональному призванию в политике. Вождь действует "со страстью и холодным глазомером", причем страсть означает здесь не аффект ("стерильную возбужденность", по словам Зиммеля, на которые ссылается Вебер), но преданность делу.
Рациональное предприятие (государство или партийная машина) мобилизует эмоциональность масс, возможность аффекта переводится в реальность аффекта, т.е. почти немотивированного, едва осмысленного поведения, находящегося по ту сторону добра и зла как этических истин, законодательствуемых универсальными религиями спасения. Политика забирает человека целиком, причем не только тогда, когда он как призванный профессиональный политик становится во главе партийной машины, на вершине политического предприятия (здесь он хотя бы совершает изначальный нравственный выбор, отдает себе отчет в происходящем и поступает мотивированно), но именно тогда, когда его эмоции (но отнюдь не ясное сознание мотивировок) мобилизуются для коллективного аффективного поведения. Массовое политическое поведение такого рода весьма энергично, оно насыщено энергией.
У Вебера мы находим описание двух сильно различающихся родов современной политики. Прежде всего, она относится у него к разряду тех "жизненных порядков", которые он часто именует "космосами". Среди них: "космос рационального капиталистического хозяйства", "культурное сообщество государственного космоса", "искусство как космос ценностей", "космос истин" рациональной науки. Также и политика может характеризоваться как "космос политического действования". Именно с самостоятельными "космосами" приходит в столкновение религия, постулирующая этическую осмысленность мира как космоса. В политике как предприятии, кроме призванных политиков и их партийной машины, есть еще, в основном, только манипулируемая масса. В нее попадают все те, кто рационально и сознательно действуют в рамках своего призвания в других сферах, других "космосах". Ясность и самосознание, отчетливость мотива - все это, по Веберу, покидает современного человека, преданного своему политическому вождю. То же самое можно сказать о людях, которые включены в другой род политики: не в мирный порядок, но в войну. Политик - именно тот, кого Вебер именует подлинным политиком, поступающим в соответствии со "святым духом своего призвания" - это аскет, действующий согласно нравственным максимам и притом вопреки универсальной этике братства. Он живет "для" политики. Другие политики руководствуются грубыми, корыстными мотивами, живут "за счет" политики. Вебер не сомневается, что последних - большинство, поскольку речь идет о политической машине, "политическом предприятии". Они вполне рациональны, также действуют вопреки этике братства и притом без этической максимы.
Эмоции, самоотдача и т.п. присутствуют в политической жизни государства, они неотчуждаемы от политики как предприятия, однако даже в случае харизматического господства они мобилизуются преимущественно ad hoc, скажем, в ситуации выборов, либо в узком слое свиты политического вождя. Все остальное время рационализованная обыденность воспринимается как привычная или/и легально легитимная. Война, напротив, предполагает самоотдачу по самому своему существу. Применительно к политике как войне Вебер не разделяет призванных и корыстных политиков, политиков по профессии и массу. Война, по Веберу, создает необыкновенно спаянную общность воюющих, ибо придает смысл их жизни, точнее, - для них самих - их смерти.
Итак, мы опять сталкиваемся с внеобыденностью, харизмой, аффективным действием. Если речь идет о прагматике ведения войны, о средствах достижения максимального успеха, действие должно быть преимущественно целерациональным. Сам Вебер неоднократно демонстрировал это как политический аналитик. Если речь идет о принципиальной готовности к самопожертвованию, ясном осознании того, "за что", то это, пожалуй, ближе всего к типу ценностной рациональности. Эту точку зрения Вебер отстаивает тогда, когда речь идет о "политике большого стиля" в противоположность мелкому прагматизму. Наконец, самопожертвование как таковое, интенсивное ощущение воинского братства, освящение жертвенности - это именно то, что вступает в конкуренцию с харизмой, та альтернативная внеобыденность, которая создает (как мы это уже видели в случае с государством и господством) основу сравнительно продолжительного аффекта. Сравнительно ослабленный и продолжительный (в отличие, например, от вспышки гнева), сравнительно интенсивный и кратковременный (в отличие от обыденной мирной жизни), сравнительно осмысленный (в отличие от "просто" аффекта), сравнительно неосмысленный (в отличие от целерационального и ценностно­рационального действия) - таков этот тип поведения, совокупно с политическим поведением внутри государства составляющий "космос политического действования".
То, что здесь мы имеем дело с весьма специфическим видением войны, явно демонстрирующим и неизжитый империалистический энтузиазм, и выраженный национализм немецкой буржуазии, к которой относил себя Вебер, вполне очевидно. Но от этого социологическое содержание его рассуждений не становится менее значимым. Важнейший момент в них следующий. Напрашивается предположение, что не ценности и цели доминируют (здесь) над социальностью, но социальность определяет характер ценностей и целей. Иными словами, не то, ради чего ведется война, и не те конкретные надежды, которые возбуждает харизматический политик, определяют готовность к жертве и эмоциональной самоотдаче; наоборот: ситуация эмоционального напряжения освящает ценности и цели. То есть это воспринимается так: не может ведь быть ложным то, чему отдано столько сил и страсти! А это, свою очередь, можно спроецировать на вообще любое политическое поведение, только принимая во внимание, что в других случаях данная особенность может быть выражена менее явно.
Поведение такого рода - с парализованной, доведенной до минимума способностью к рефлексии, энергичное, характерное взаимным заражением, усилением поначалу не очень интенсивных эмоций и импульсов от совместного пребывания и, нередко, выполнения одних и тех же действий - все это важнейшие симптомы массы. Однако в рассуждениях Вебера, да и многих других авторов, нет важной категории: "доверие".
Доверие не равно харизме. "Харизма" вырывает человека из рутины обыденности. Вождь или пророк может спасти тех, кто ему доверился, страждущих, глубоко недовольных своей повседневностью. И только отблеском харизмы обладают современные политические лидеры, мобилизующие активность масс во время выборов. Доверие - совсем другое дело. Оно укоренено в обыденности и в нем (в таком контексте) нет ничего личного. Я доверяю банкиру или врачу не потому, что знаю их лично, а потому, что у меня нет другого выбора. Открываю ли я водопроводный кран, включаю ли электричество, сажусь ли в лифт или в такси, покупаю ли хлеб или кладу деньги в банк, я могу только доверять тем людям, от деятельности которых, собственно, и зависит, не обернется ли для меня каждое из названных действий катастрофой.
Эти, казалось бы, совершенно рядовые обстоятельства, имеют ключевое значение, о чем пишут многие современные социологи. Так, Э. Гидденс говорит, что доверие - это "защитный кокон"; "покров доверия" позволяет нам поддерживать жизнеспособность того, что в теоретической биологии и философской антропологии принято называть "Umwelt", окружающим миром. "Окружающий мир" - это не мир как таковой, это тот его кусочек, в который хорошо вписалось живое существо. Окружающий мир нельзя отождествлять просто со "средой" обитания. Дело в том, что фактически среда обитания может меняться, но отбирать из множества информации мы все равно будем согласно некоторым предпочтениям, которые даже и не осознаем. Эта структура предпочтений - и есть "окружающий мир", и мы ее носим за собою повсюду, "как улитка свой дом".
Но откуда берутся эти предпочтения? Антропологическая теория социальных институтов, разработанная А. Геленом и Х. Шельски говорит о том, что институты разгружают человека от бремени насущных проблем, он получает уверенность в жизни, а исполнение постоянных потребностей становится для него самоочевидным. Иными словами, у него не только нет нужды сознательно планировать свое поведение для удовлетворения потребностей, но нет и сознания самих этих потребностей. Институты не просто защищают его, но и проникают в глубины его сознания и воли. Однако человек не становится их марионеткой. Просто как "смысл жизни" он воспринимает не то, что гарантировано "фоновым исполнением", самоочевидным функционированием институтов, но как раз то, что еще не гарантировано. Грубо говоря, человек должен быть сравнительно сытым, чтобы выбирать между конституцией и севрюжиной с хреном. Поэтому в современном обществе и возникает проблема "постоянной рефлексии", т.е. "возрастания сознания в себе самом", субъективного "я", которое становится все более "спиритуалистичным", отторгает все объективированное, дабы с тем большей энергией погрузиться в глубины своего внутреннего мира. Важно иметь в виду, что эта постоянная рефлексия происходит именно не вопреки, на фоне институциональной разгрузки. Сюда, конечно, можно отнести (чего сам Шельски еще не делал) и доверие к политикам, и доверие к экспертам-профессионалам.
Несколько иначе рассуждает Луман. Для него доверие - это не самый фундаментальный феномен. Ведь тому, что нам совершенно незнакомо, мы не можем ни доверять, ни не доверять. Сложность, многообразие непреодолимы, если сначала не возникает "осведомленность", на базе которой только и возможны доверие и недоверие. Осведомленность делает возможными относительно надежные ожидания, но она не говорит о том, благоприятно ли то, чего мы ожидаем. У нее есть важная особенность, говорит Луман, - это контрфактический характер. Иными словами, доверие - это не знание, о том, как поступит тот или иной человек или будет функционировать система, но ожидание, которое может исполниться, но может быть и разочаровано, причем в обоих смыслах: и в позитивном, и в негативном. При этом разочарованность не приводит к отказу от ожидания. Тот, кто не оправдал доверия, не лишается его, обычно, с первого раза, а тот, кто его не заслуживал, не обретает его с первым же неожиданно хорошим поступком. Доверие же тем более отрывается от течения повседневных событий (ведь случается всякое, в том числе и то, что свидетельствует против доверия) и тем самым помогает преодолеть сложность. Доверие, говорит Луман, это "рискованное действие на опережение", но это не просто надежда, что случится именно то, чего мы хотим. Доверие бывает только там, где есть серьезный риск, и если оно не оправдается, это будет значить, что мы не просто "понапрасну понадеялись на", но что было принято неправильное решение. Принимая его, мы знали, что другие принимают свои решения, которые могут быть и не в нашу пользу. Тот, кто надеется, просто не думает об этом или старается не думать. Тот, кто доверяет, заведомо знает, что может случиться всякое. Таким образом, доверие для Лумана - не "защитный кокон", но особый вид рациональности. Мы доверяем тогда, когда у нас не хватает информации (не тождественной просто осведомленности), не хватает времени ее собрать, а решение принимать надо. "Доверие/недоверие" как рациональная схема ориентации - вот как ставится вопрос. В одних случаях мы доверяем человеку, в других - системе, в одном аспекте доверяем, в другом - не доверяем, выстраиваем более сложную стратегию доверия/недоверия и именно так и ведем себя рационально.
П. Штомпка различает "культуры доверия и недоверия". Именно первые, по его мнению, делают возможным активное, предпринимательское поведение. Он выделяет семь "контекстуальных условий", которые поощряют доверие, тогда как противоположность им производит "культуру недоверия". Это: (1) уверенность в нормах / нормативный хаос (аномия); (2) прозрачность социальной организации / секретность; (3) стабильность социального порядка / текучесть, подвижность; (4) подотчетность власти / произвол и безответственность; (5) законодательное подтверждение прав и свобод / беспомощность, отсутствие институтов, устанавливающих правила социальной игры; (6) принуждение к выполнению обязательств / вседозволенность; (7) защита достоинства, неприкосновенности и автономии каждого члена общества / отношение к человеку со стороны институтов скорее как объекту, нежели как субъекту. Один из парадоксов демократии, уверен Штомка, состоит в том, что институционализация недоверия порождает доверие. Все ее функционирование построено на том, что недоверие к власти не скрывается, не подавляется, но вводится в институциональные рамки. С другой стороны, и гражданину не доверяют абсолютно, в том смысле, что власть не считает, будто он спонтанно, без принуждения будет вести себя законопослушно. Это взаимное недоверие и порождает культуру доверия.
Мы видели, что доверие сопряжено с существованием в обществе областей профессионального знания. Гидденс в этой связи специально указывает на значение экспертизы для современного человека и современного общества. Но он также (а вместе с ним и ряд других крупных социологов) указывает и на готовность современного человека доверять гадалкам, астрологам, колдунам, в общем, всем тем, кто, казалось, должен был быть вытеснен из современной социальной жизни процессом рационализации. Конечно, эксперты представляют науку, но они нередко противоречат друг другу, что легко бывает установить, если пройтись по нескольким врачам со своими болячками. К экспертному знанию постоянно апеллируют политики.
Но можно посмотреть на это и с другой стороны. В наше время, как заметил еще А. де Токвиль, правительства постоянно обогащаются всеми знаниями, заимствованными у своих граждан. Действительно, в каждой узкой области знаний компетентность ученого, в принципе, выше, чем у чиновника. Зато в распоряжении чиновника - много ученых. Как открыватель неизведанного интеллектуал, конечно, уникален. Но как один из специалистов в своей области он может быть заменен. Выдающиеся способности не столь важны, когда речь идет о том, чтo должно быть доступно всем специалистам определенного профиля. И, наконец, кто сказал, что высокообразованным специалистом не может быть сам чиновник?
Мы знаем, что бюрократическое управление требует комплекса специальных знаний и, как минимум, специального образования, будь то в области финансов, юриспруденции или инженерных дисциплинах. Ученый стремится постоянно открывать новое и быть в курсе достижений коллег. Зато чиновник привлекает советников и экспертов, имеет доступ к особому источнику знаний: так называемой "служебной информации". Ученый прочитывает сотни книг, зато чиновник получает дайджесты, обзоры, аналитические записки. Ученый может стать чиновником, а чиновник - ученым. Но в эксперты годится не только ученый.
Действительно, хотя наука по-прежнему исправно поставляет самых разных экспертов, рекрутироваться они теперь могут практически из любой сферы деятельности. Главное - обладать специальными знаниями или умениями, а уж какого они рода и как получены - не столь важно. Эксперт по операциям с ценными бумагами (не ученый-экономист, но опытный биржевой спекулянт), эксперт по разведению редких пород собак, по огранке драгоценных камней, наконец, по созданию привлекательного публичного облика влиятельных персон (имиджмейкер) вряд ли могут быть отнесены к категории ученых в традиционном смысле слова. Скорее всего, под общим именем эксперта объединяются достаточно разнородные специалисты. Общее для них - роль знатока. И проблема совсем не в том, как бы не спутать ученого эксперта с неученым. Дело совсем в другом.
Ведь современный эксперт - не просто знаток чего-либо не общеизвестного. Это часто еще и публичная фигура, а ссылки на его мнение важный элемент публичной аргументации. Вот здесь-то и возникает вопрос: во-первых, кто и как в состоянии отобрать доброкачественного эксперта, а во-вторых, почему эксперт может внушать доверие публике. Сегодня всякий, кто нанимает эксперта, - тоже профессионал. Но профессионал он в чем-то одном, а эксперты ему нужны самые разные. Разумеется, можно опереться на помощь одних экспертов, чтобы подобрать других. Так появляются эксперты по экспертам. Но ведь их тоже надо отобрать! Мы не выберемся из этой ловушки, если не примем в расчет, что в обществе есть признанные, хотя и не бесспорные, инстанции экспертизы. Это - прежде всего, институционализированная наука. В ученом мире происходит перекрестная проверка результатов исследований, появляются научные "имена", присуждаются степени. Это целая система организованного производства истин и репутаций. Доверие к ученому - не столько личное доверие к человеку, сколько доверие к стоящей за ним системе. И важно не то, что он открыл, а то, какие у него свидетельства о квалификации и какая репутация. Теснейшим образом к науке примыкает и система образования. Уже диплом о высшем образовании предполагает, что эксперта учили люди, прошедшие ступени официального научного признания.
Откуда же берется доверие к науке и образованию как системам? Отношение к научному эксперту, примерно, такое же, как к врачу. Сколь бы ни были успешными целители, предлагающие альтернативу "официальной медицине", большинство людей все равно полагает, что знахарю не под силу зарастить своим биополем дырку в зубе или удалить аппендикс. Точно так же они доверяли врачам и сотни лет назад, когда признанные в ту пору методы лечения были совершенно ненаучными, по нынешним меркам. Успехи или неуспехи, добрая слава и дурная молва не значат ничего. "Официальная" медицина, "официальная" наука, "официальное" образование входят в стабильную систему, где они освящены авторитетом политической власти и, в свой черед, поставляют ей "официальных" экспертов.
Однако и политика получает от них многое. Идеальным образом это выглядит так. В демократическом обществе политическая власть гарантирует относительно автономное существование тем областям знания и опыта, откуда приходят ее эксперты. Власть, кроме того, поддерживает их общественный престиж самим фактом публичного обращения за экспертизой. Получает же она от них не только дельные советы, но и свою долю престижа: если власть привлекает для выработки решений независимых и уважаемых экспертов, значит, ей можно доверять, она честно искала лучшее решение.
К сожалению, благостная картина сотрудничества политической власти и науки не соответствует реальности. Дело даже не в том, что подлинная жизнь науки, как показывают современные исследования, вообще мало напоминает бескорыстный поиск истины. Все гораздо сложнее. Откуда бы ни приходили эксперты, вступая в политику, они переходят незримую, но весьма ощутимую границу. Эксперт как публичная фигура уже не принадлежит науке. В науке лишь та теория считается состоятельной, которую можно опровергнуть. В политике от ученого-эксперта ждут авторитетного суждения, а не бесконечных разысканий истины, не аргументов и контраргументов, но окончательного вердикта. Вместе с тем, эксперт не выносит политическое решение и не несет той ответственности, которая может быть сопряжена только с политической властью. Иными словами, ученый в политике, эксперт, - это не ученый и не политик. Экспертиза образует особый круг, особую систему со своими правилами игры и кодами. Именно экспертиза должна снять бремя неуверенности как с обычного человека, так и с политика, именно так и образуется "защитный кокон" доверия: эту воду можно пить, здесь можно строить АЭС, данный договор соответствует международному праву. Получается, что именно в руках экспертов сосредоточивается совершенно особая власть, именно они сообщают авторитет политике и науке. "Правильное решение принял президент," - говорят эксперты, и все довольны: хороший президент поступает по науке; хорошая наука вовремя приходит на помощь президенту.
Или не приходит! Там, где есть власть, есть и борьба за власть. Есть оппозиция в политике - на то и демократия. Есть оппоненты в науке - на то и поиск истины. Но как быть с противоположными позициями экспертов? Доверия к науке это не прибавляет, и тогда возникает соблазн привлечь экспертов, представляющих альтернативу "официальной" науке. Возникает соблазн - вполне объяснимый, впрочем, - повлиять на публично выражаемое мнение экспертов всеми доступными средствами, или оспорить их мнения, исходя из превосходства человека политики над человеком науки, или "разыграть" одних экспертов против других, или вообще поставить под сомнение необходимость экспертизы - хотя бы "в данном конкретном случае".
Итак, с одной стороны, - эксперты, жаждущие власти без ответственности и конфликтующие между собой в борьбе за властные позиции. С другой, - политики и чиновники, обнаруживающие (часто не без помощи конкурирующих экспертов), что их советники вовсе не являются ни источниками совершенной истины, ни представителями бесспорного авторитета. С одной стороны - эксперты, ставящие под сомнение компетентность политиков и чиновников, с другой - политики и чиновники, публично подрывающие репутацию экспертов не только критикой, но и бестактным публичным поощрением.
Столкнувшись с множеством экспертных суждений, улавливая явную растерянность политиков, современный человек приходит к пониманию того, что решать-то придется ему самому. Получается, что отношение "массы/вождь" не то чтобы исчезает, но оно теряет ту первостепенную актуальность, какую оно имело до второй мировой войны. Точно так же и современная рациональность не совсем похожа на целевую рациональность, о которой говорил Вебер. Человек окутан "защитным " коконом доверия, он - иногда сам того не сознавая - уверен в обеспеченности своего повседневного существования. А это, между прочим, зависит от нормального функционирования политики как особой сферы и политиков как профессионалов. Доверие, подобно вере в легитимность, дает политикам и экспертам определенное пространство свободы. Однако все имеет свой предел, и в какой-то момент либо резкое и продолжительное уменьшение эффективности приводит к потере доверия и даже легитимности, либо рост ожиданий превышает способности политики, что имеет, в конечном счете тот же результат.
Все это делает скорее не очень плодотворным элитистский анализ политики. Это не значит, что никогда прежде или хотя бы в современном обществе нет замкнутых, малочисленных и очень влиятельных кругов, нередко играющих решающую роль в политической жизни, несмотря на весь ее демократизм. Те, кто располагает наибольшими ресурсами власти, не могли бы удержать их, если бы не задавали - явно или неявно - правила игры. Дело не том, что такие группы и круги есть, а в том, что социология здесь малопригодна. Она состоятельна, пока речь идет о коллективном поведении множества людей или небольших групп и даже индивидов, но только представляющих зримую массу, принципиально доступный наблюдению круг. Высшие и вообще закрытые для постороннего взора круги недоступны и для социолога. А поскольку социолог претендует на описание всего общества, то в одних случаях (в эпохи массовых движений, крушения устоявшихся форм правления и управления, повышения зависимости политиков от макропроцессов, ускользающих от их контроля и понимания) незнание "тайн мадридского двора" существенно улучшает его теоретическую оптику, повышает шансы на понимание происходящего. Здесь социолог не отвлекается на пустяки. Но в других случаях (в устойчивых иерархиях, в принципе не только закрывающих доступ к управлению со стороны масс, но и делающих непрозрачной для непосвященных самое структуру иерархии; в ситуациях заговоров и тайных сделок, имеющих серьезные последствия для множества людей) он куда более ограничен в своих возможностях. Здесь социолог не может видеть самого важного. Классическую социологию создают люди, не имевшие шансов, не захотевшие или не сумевшие войти в высшие управленческие круги. Обычно отсюда выводят "ненаучность политики", забывая о том, что другая сторона медали - это особая неполитичность науки, дающей описание воздействий властных кругов на массы, но не располагающей подлинным знанием о том, как плетутся интриги и принимаются решения.
В той мере, в какой правящие круги доступны для исследования, они не представляют собой подлинной теоретической проблемы. В той мере, в какой они скрыты от исследователя, они тоже не представляют проблемы. Социолог в любом случае не только занимается исключительно доступными объектами. Главное состоит в том, что он исследует не столько элиту, сколько то общество, в котором определенные функции сосредоточиваются в узких, замкнутых и успешно навязывающих представление о собственном престиже кругах. Однако во всяком случае для производства значимых описаний ему должно быть довольно в качестве основы того теоретического аппарата, который был выстроен в нашей статье или может быть легко достроен в соответствии с потребностями исследований.