Смекни!
smekni.com

Фигура повтора: философ Николай Федоров и его литературные прототипы (стр. 1 из 3)

М. Эпштейн

“Писчая страсть — точка соприкосновения Мышкина и Башмачкина, от которой оба героя движутся в противоположные стороны... Ужасающий своим убожеством гоголевский персонаж оборачивается (в духе тыняновского “пародийного выверта”) трагически возвышенной фигурой князя Мышкина; ограниченный и жалкий человечек, никому не нужная жертва предстает одним из тех “нищих духом”, которые и составляют “соль земли”... Вряд ли в какой-либо другой литературе мира так коротка дистанция между ее полюсами, между самым ничтожным и самым величественным ее героями, которые представляют здесь, по сути, вариацию одного типа”1.

Мы рассмотрим далее метаморфозу этого важного для русской культуры типа убогого праведника, переписчика-спасителя — типа, который перерастает собственно литературные рамки и обретает черты исторической личности. Обычно говорят о жизненных прототипах того или иного литературного персонажа. Но бывает и наоборот: реальное лицо, прежде чем зажить самостоятельной жизнью, как бы проходит основательную проработку в литературе, составляется из элементов воображения — и потом уже отделяется от своего художественного прототипа и вступает в историю. Литературная основа, как правило, легко проступает в таких исторических лицах: не успев умереть, они уже становятся мифом, — подобно тому, как были персонажами, еще не успев по-настоящему родиться.

Казалось бы, что может быть общего между Николаем Федоровичем Федоровым (1829—1903), великим мыслителем, родоначальником русского космизма, — и Акакием Акакиевичем Башмачкиным (1790—1830-е?), самым маленьким из “маленьких людей” русской литературы? Федоров задал масштаб космическим дерзаниям и теургическим опытам ХХ столетия, а может быть, и третьего тысячелетия. Победа над смертью, воскрешение “праха отцов”, овладение силами природы, расселение человечества по всей вселенной... Башмачкин же своими подслеповатыми глазами мало что видел дальше своей потертой шинели и редко произносил что-нибудь более вразумительное, чем “это, право, совершенно того”, — ничтожный чиновник, переписчик чужих бумаг, “существо... никому не дорогое, ни для кого не интересное”... С одной стороны, всеохватная “философия общего дела”, с другой — “этаково-то дело этакое” (один из любимых оборотов Акакия Акакиевича).

И тем не менее есть множество черточек, по видимости мелких и случайных, которые символически связывают великана и лилипута, а может быть, образуют и историческую преемственность одного типа, условно говоря, “переписчика”, который в своем восхождении становится “воскресителем”. Общее между ними — фигура повтора, столь значимая для русской культуры, которая и в XIX веке сохраняет черты средневековой “эстетики тождества” (термин Ю. М. Лотмана). Воскрешать — значит переписывать “во плоти”, воспроизводить уже не символические начертания мыслей, а телесное бытие людей. Мы рассмотрим “повторы”, окружающие фигуру мыслителя-пророка Н. Федорова, в нескольких планах: имя и запечатленное в нем отношение к предкам; культурно-бытовой этикет мыслителя по отношению к его литературным прототипам; “общее дело” воскрешения в связи с делом переписчика и библиотекаря; оживление мертвецов у Федорова и Гоголя и его демонический подтекст...

Данная статья только набрасывает эскизно те мотивы, которые, по сути, требуют гораздо более обстоятельного изложения. Хотелось бы особо подчеркнуть, что, рассматривая историческое лицо в ряду вымышленных персонажей, мы нисколько не принижаем его, а лишь пытаемся обнаружить общие культурные слагаемые “реальности” и “литературы”. В этом смысле литературоведческий подход к историческим деятелям ничуть не менее этически оправдан, чем выведение их как персонажей в литературном произведении.

* * *

В самом имени Николая Федоровича Федорова бросается в глаза двоение отчества-фамилии. Для Акакия Акакиевича не нашлось подходящего имени в святцах — пришлось дать ему имя отца. Для Николая Федоровича не нашлось фамилии и даже отчества, поскольку он был незаконнорожденным сыном князя Павла Ивановича Гагарина. Неизвестно даже в точности, чье имя, какого Федора или Федорова, повторилось в отчестве и фамилии Николая Федоровича Федорова: крестившего его священника Николая Федорова или крестного отца Федора Карловича Белявского?2 То ли фамилия священника удвоилась в отчестве, то ли имя крестного отца удвоилось в фамилии, но в любом случае механический повтор заполнил пустующее место родного, отцовского имени и фамилии.

Этот повтор вписан не только в имя, но и в профессию и в мировоззрение Башмачкина и Федорова. Башмачкин — переписчик, он буква в букву воспроизводит те бумаги, которые ложатся к нему на стол. Федоров — воскреситель, посвятивший себя делу восстановления предков кровинка в кровинку в той же самой плоти, в какой они родились и умерли. Да и в мирской своей профессии, как библиотекарь при читальном зале Румянцевского музея, Федоров радел о сбережении и собирании всех букв, которые когда-либо вывела человеческая рука, и особое значение придавал карточке-аннотации. “Предсказывая разрушение, уничтожение, гибель книг, карточки не могут быть средством спасения их от такой гибели, но сами имеют больше шансов, чем книги, пережить разрушительную эпоху; если книги и погибнут, карточки останутся и дадут возможность вызвать из забвения то сочинение, к которому относятся, возвратить его к жизни”3.

И Башмачкин, и Федоров не просто служили при буквах, но всей душой погружались в их идеально-фантастический мир, отдавались письменам и по долгу, и по любви. Акакий Акакиевич даже на досуге не находил ничего лучшего, как переписывать бумаги, и воображению его преподносились формы дорогих букв столь ярко, будто отпечатывались у него на лице. Николай Федорович усматривал в письме основу цивилизации и резко критиковал скоропись, стенографию, все похотливые формы письма, характерные для торопливого века прогресса (XIX-го). Влюбленный в красоту букв независимо от их смысла, он отстаивал самоценность медленного письма как священнодействия:

“Занимаясь формами букв, буквально — буквоедством, эта наука [палеография] пользуется большим презрением у некоторых прогрессистов, а между тем формы букв говорят гораздо более слов, искреннее их; формы букв неподкупнее слов... Именно буквоедство и дает палеографии возможность определять характер эпох... Буквы готические и уставные, выводимые с глубоким благоговением, с любовью, даже с наслаждением, исполняемые как художественная работа, как молитва... эти люди, переписчики, чаявшие блаженства в будущем, предвкушали его уже и в настоящем, находя удовольствие в самом труде”4 (здесь и далее подчеркнуто мною. — М. Э.).

Тут не только идея, но и сама интонация восходит к Гоголю, представляя глубокомысленную и высокоученую разработку башмачкинской темы:

“Мало сказать: он служил ревностно, — нет, он служил с любовью... Наслаждение выражалось на лице его; некоторые буквы у него были фавориты... Вне этого переписыванья, казалось, для него ничего не существовало”.

И уж конечно, переписчик не мог бы не согласиться с мыслителем, что “формы букв говорят гораздо более слов, искреннее их”: гоголевскому герою оттого и невыносимо трудно переставить глаголы из первого лица в третье, что он привык иметь дело с буквами, а не со словами, — с красотой чистых форм, а не с условностью и лицемерием значений. Потому-то, отказавшись от своевольной перемены глаголов, он просит начальника: “Нет, лучше дайте я перепишу что-нибудь”.

У Башмачкина-переписчика и Федорова-библиотекаря одинаковое жалованье — 400 рублей в год5. Они могли бы служить в одном присутственном месте, на равных должностях, и по вечерам собираться на чаепитие у брата чиновника. Но если дальше озирать это воображаемое присутственное место русской литературы, можно было бы заметить за соседним столом еще одну неожиданную фигуру: самого возвышенного, “положительно прекрасного” героя русской литературы — князя Льва Мышкина. Как памятно читателям “Идиота” Достоевского, генерал Епанчин за изящество почерка назначает Мышкину точно такое же жалованье, как у Башмачкина и Федорова, “тридцать пять рублей в месяц положить, с первого шагу”, то есть те же башмачкинские “четыреста рублей в год жалованья или около того”.

Заметим еще одну родственную черту: духовидец и праведник Мышкин — такой же страстный любитель букв, как и маленький человек Башмачкин и великий мыслитель Федоров. “С чрезвычайным удовольствием и одушевлением” Мышкин говорит о разных почерках, росчерках, шрифтах... “Дальше уж изящество не может идти, тут все прелесть, бисер, жемчуг... Этакой шрифт ни с чем не сравним, так даже, что можно влюбиться в него”. Подобно Башмачкину, Мышкин не знает никакого иного ремесла и может зарабатывать себе на жизнь только перепиской: “...я думаю, что не имею ни талантов, ни особых способностей... А почерк превосходный. Вот в этом у меня, пожалуй, и талант; в этом я просто каллиграф. Дайте мне, я вам сейчас напишу что-нибудь для пробы...”

Как “святой присутственного места”, “архивист-воскреситель”, “библиотекарь-мессия”, Н. Ф. Федоров, конечно, освящен и подготовлен Достоевским и возможен только после князя Мышкина, наследника средневековых переписчиков и древнерусской святости. Но и с Башмачкиным, прообразом всех кротких русских буквоедов-праведников, у Федорова тоже есть прямое родство. Оба прошли свой путь одиноко, не обзаведясь подругой жизни и не оставив потомства, ограничиваясь суровым поприщем в кругу сослуживцев и соратников. Оба были крайне неприхотливы в быту, ели, одевались и спали бог знает как, не замечая неудобств повседневной жизни. Вот еще параллельные места из двух житийных описаний:

“Он не думал вовсе о своем платье... сукно до того истерлось, что сквозило, и подкладка расползлась” (Гоголь о Башмачкине).

“Федоров никогда не носил шубу...” (Лосский о Федорове).