И не поймешь, пока я тебе не объясню, — ответил он. — Я хотел сказать: “Разъяснил, как по полкам разложил!”
Но “слава” совсем не значит: “Разъяснил, как по полкам разложил!” — возразила Алиса.
Когда я беру слово, оно означает то, что я хочу, не больше не меньше, — сказал Шалтай презрительно.
Вопрос в том, подчинится ли оно вам, — сказала Алиса.
Вопрос в том, кто из нас здесь хозяин, — сказал Шалтай-Болтай. — Вот в чём вопрос!”.[8]
Болтун — это вовсе не тот, кто просто много говорит, но тот, кто много говорит, не ведая правил. Само по себе количество сказанного ещё не свидетельствует о болтливости. Равно недопустимо связывать болтливость с каким-то единственным эмоциональным тоном, ибо болтун может быть как презрительным (Шалтай-Болтай), так и “душевным”, как радостным, так и трагичным и т.д.
Обратимся к истории философии. Объективный закон — логос — ставился в философии Гераклита выше закона договорного — номоса, несмотря на то, что последний настолько важен, что его «следует защищать пуще крепостных стен родного города». Всякий рационально мыслящий стремится рассматривать проблемы в свете общего, полагая, вслед за Гераклитом, что «здравый рассудок у всех общий», и что мыслят “по-своему” — имеют частный, приватный логос — лишь подобные спящим, пьяным и сумасшедшим. Рационально мыслящий философ стремится воплотить собственную мысль в форме теоретической аргументации; рационализирующий же мыслитель предпочитает риторическое внушение. Однако философская рефлексия не всегда воплощается — в отличие от теоретической рефлексии наук — в форме какого-либо конкретного метода. Философия, как мы отметили ранее, характеризуется более высоким, чем у наук, уровнем рефлексии. Поэтому допустимо утверждать связь рациональной философской рефлексии лишь с методологией.
Рационализирующий, имеющий «частный логос» мыслитель пребывает в своей собственной “пещере” (языке, мире), его мысль аутична, поскольку подчинена каким-то личным проблемам, направляется (сознательно и/или бессознательно) какими-то частными интересами. В то же время, рационализирующий интеллект создаёт видимость общезначимости, стремясь к достижению признания истинности собственного желания, вопреки объективной истине. Рационализирующий софист вынужден подражать, — если желает прослыть философом — форме некоторого метода.
Риторическая рефлексия изначально — начиная с философии софистов — была связана с частным интересом и личной выгодой. Уговаривать, (пере)убеждать других софисту необходимо, прежде всего, для каких-то собственных целей, а не ради общезначимых ценностей. И своих оппонентов софист оценивает этой же меркой, поэтому всякая ссылка на общезначимость представляется ему лишь неким риторическим трюком, лишь чьей-то новой успешной подделкой под нормативное и методическое философствование (которого, по его мнению, на самом деле просто и не существует). Ритор-софист живёт в мире симулякров, — он всё знает и всё может… (под)делать! Ритор-софист может прикинуться кем угодно, для того чтобы симулировать знание и мудрость. Прямой противоположностью софисту является Сократ, иронично намекающий собственным незнанием на ограниченность человеческой мудрости, человеческого понимания.
Риторическая коммуникация превращает другого в средство достижения собственных целей. Риторическая коммуникация наиболее эффективна в области несознаваемых, иррациональных эмоций, она призвана пробуждать в собеседнике угодные ритору настроения. Риторико-софистическая рефлексия — это обращение вспять, на самого себя собственного желания, которое лишь по форме напоминает интерсубъективную коммуникацию. Софист страдает «нарциссизмом», сказал бы психоаналитик. Целью ораторского искусства является материальная выгода, извлекаемая из внушаемого другим представления о собственной мудрости софиста.
Сократ преследует и вытесняет софиста лишь в сфере методически организованного разума (рациональности), в области же бессознательных мотивов и желаний, в области вожделеющего интеллекта (рационализации) он всегда терпит поражение. Софист пытается одолеть Сократа посредством симулякров методического и объективного рассуждения, стремясь замаскировать своё спутывание понятий и стирание различий. Сократ же пытается вновь установить границы, ибо всякий закон — это неизменность и неприкосновенность некоторых границ, он определяет и проясняет то, что софистами спутано, “стёрто” и расшатано.[9] Увы! — Сократ не может постоять за себя самого, ему нечего противопоставить красноречивости и убедительности собственных обвинителей. Да что там софисты! Сократ не способен защититься даже от Ксантиппы. И этот человек мудрец?!
Сократ говорит о вещах вроде бы “человеческих, даже слишком человеческих”, о чём-то очень простом и всякому понятном — вовсе не о том, о чём говорят внушающие восторг, трепет и покорность речи софистов! Однако, на самом деле, речь Сократа непонятна народу, хоть и представляется чем-то знакомым и обыденным, ибо игнорирует желания народные. Сократ не может говорить так красиво и убедительно, как говорят софисты, побуждая чувства, эмоции и настроения, вдобавок он бесстрашно и упорно стремится к какой-то “объективной истине”, что народу совершенно ненужно и чуждо. Публика чувствует себя глубоко обманутой, когда понимает, что философия Сократа не для народа; поэтому публика и выносит Сократу смертный приговор — дабы не мешал народу, всегда жаждущему красивого обмана, мифа, иллюзии (Ф.Ницше). Если бы философия сводилась к убедительным и красивым речам, “если бы всё дело заключалось только в словах, тогда великие болтуны были бы и великими философами” (А.Шопенгауэр). “Народ никогда не будет философом”, — справедливо заметил Платон. И в современном обществе — “человек массы” прячется от общих проблем, решительно отвергает обсуждения, не считается с объективными нормами и стремится к собственным интересам (Х.Ортега-и-Гассет).
Как бы мы не интерпретировали философию Сократа, нам никуда не деться от Платона. Кому подмигивает ироничный Сократ, как известно, ничего не писавший? Конечно же, прежде всего — читателям Платона! И это не историческая случайность, а закономерность — без Платона нет Сократа, — без той или иной формы письменной фиксации философия не существует. Письменная речь более методична, дисциплинированна, рефлексивна и аналитична, чем устная речь. Письмо необходимо для всякой достаточно развитой рациональности. Письмо выполняет метаязыковые функции по отношению к устной речи.
В то же время, метаязыковую теоретическую позицию можно достаточно успешно симулировать, создавая такие формы рационализации, которые по форме напоминают объективный метод. Подобные рационализации являются превращёнными формами рациональности. Наиболее совершенной из превращённых форм логики и науки в истории риторической традиции — вершиной последней — выступает, пожалуй, гегелевская диалектика. Гегелевская “спекулятивная логика” является риторикой, принявшей облик научной теории; Гегель — это ритор, желающий казаться логиком. В пользу подобной интерпретации говорит то, что роль антитезиса в гегелевской спекуляции вполне соответствует роли антитезиса в структуре риторической аргументации. “Отрицание отрицания” необходимо предполагает возможность возражения оппонента и без такового возможного возражения не действует. Отрицание отрицания выступает средством избавления от всех возможных аргументов оппонента, средством превращения оппонента в послушного сторонника. Как отмечает У.Джеймс: “двойное отрицание …заключает в себе свои альтернативы (каковыми выступает второй член противоречия, подлежащий диалектическому “снятию” — Д.А.) в качестве своих собственных элементов». Поэтому всякая противоположность утверждаемому диалектиком тезису оказывается априорно недействительной (вот где желание торжествует полную победу над реальностью!). Джеймс заключает, что “логика” двойного отрицания “пренебрегает элементарными правилами, существующими для взаимного общения здоровых умов”[10]. Гегелевская аргументация действует подобно электрическому скату, убивающему всякую “камергерскую” (Шопенгауэрову?) философию.
Отношение же Сократа к слепому внушению совсем иное: “А о себе скажу: если этот самый скат, приводя в оцепенение других, и сам пребывает в оцепенении, то я на него похож, а если нет, то не похож. Ведь не то что я, путая других, сам ясно во всём разбираюсь — нет: я и сам путаюсь, и других запутываю”.[11] Гегелевская “логика” и теория есть лишь риторическая симуляция логики и теории. Дело не в риторической форме самой по себе, ибо риторическая форма имеется практически у всякой философской аргументации. Например, сходную с “законом” отрицания отрицания риторическую форму имеет знаменитая философская ирония Сократа: ирония есть лишь частный случай “скрытого” антитезиса. Всё дело в том, что Сократ не пытается “логически” гарантировать собственную победу, и его диалоги не управляются частным (личным, профессиональным и т.д.) интересом, его мысль не искривлена желанием личной победы. Это софистам свойственно апеллировать к логике там, где есть не более чем риторика (достаточно вспомнить знаменитые софистические опровержения — софизмы).
Могут сказать, что Сократ принадлежит совершенно иной, нежели Гегель, эпохе, и что современная философия весьма от древней отличается. Против подобных “историцистских” возражений приведём свидетельство о современном английском философе Дж.Э.Муре: “Муру не нравилась заключительная часть лекции, но он не мог переделать её так, чтобы остаться ею довольным. В день лекции, когда Мур уже стоял на пороге своего дома в Кембридже, собираясь идти на вокзал, его жена сказала ему: “Не волнуйся, я уверена, что им понравится”. На что Мур ответил: “Если это случится, они будут не правы”. Мне кажется, этот случай показывает, что именно Витгенштейн считал “глубоким” в Муре”[12]. Всякий философ риторического типа — от древних софистов до современных постмодернистов — более всего желает “понравиться”, произвести впечатление, настоять на своём ценой отказа от объективной истины, заявляя, что таковой не существует.