Всеобщая подача голосов и всемогущество большинства в парламентах сделались возможными только благодаря продолжительному и неуклонному действию прессы, условию великой нивелирующей демократии (разумеется, мы не говорим здесь о маленькой ограниченной демократии в стенах греческого города или швейцарского кантона).
Теми различиями, которые мы только что отметили, объясняется также и суверенитет парламентов, возникший со времени появления прессы - суверенитет, на который парламенты до существования прессы не думали даже и претендовать. Они могли стать равными королю, затем выше его только тогда, когда они настолько же хорошо, как король, а затем и лучше его воплотили национальное сознание, подчеркнули уже народившееся общее мнение и общую волю, выражая их, приобщая их, так сказать, к своим решениям, и стали жить с ними настолько в тесном единении, что монарх не мог настаивать на том, чтобы называться их единственным или наиболее совершенным представителем.
Пока эти условия не были выполнены - а они были выполнены в эпоху великих государств только со времени появления журнализма - собрания, носившие в наивысшей степени народный характер, даже во время революций не дошли до того, чтобы убедить народы или убедить самих себя в том, что они располагают верховной властью, и при виде безоружного, ими же побежденного короля они почтительно вступали с ним в мирное соглашение, считали за счастье получить от него, от какого-нибудь, например, Иоанна Безземельного, хартию вольностей, признавая, таким образом, не в силу предубеждения, а в силу разума, в силу разумности глубокой и скрытой социальной логики, необходимость его прерогативы.
Монархии до прессы могли и должны были быть более или менее абсолютными, неприкосновенными и священными, потому что они представляли собою все национальное единство; с появлением прессы они уже не могут быть таковыми, потому что национальное единство достигается вне их и лучше, чем посредством их. Между тем они могут существовать, но настолько же отличаясь от прежних монархий, насколько современные парламенты отличаются от парламентов прошлого. Высшей заслугой прежнего монарха было то, что он устанавливал единство и сознание нации; теперешний монарх имеет право на существование только в том смысле, что он выражает это единство, установленное вне его при помощи постоянного национального мнения, сознающего само себя, и применяется или приспособляется к нему, без того чтобы покоряться ему.
Чтобы закончить разговор о социальной роли прессы, заметим, что великому прогрессу периодической печати мы преимущественно обязаны более ясным и более обширным размежеванием, новым и сильнее выраженным чувством национальностей, что характеризует в смысле политическом нашу современную эпоху. Не печать ли взрастила наравне с нашим интернационализмом наш национализм, который представляется его отрицанием и мог бы быть только его дополнением? Если возрастающий национализм вместо уменьшающегося лоялизма сделался новой формой нашего патриотизма, не следует ли приписать это явление той же самой страшной и плодотворной силе?
Нельзя не подивиться при виде того, что, по мере того как государства смешиваются друг с другом, подражают друг другу, ассимилируются и морально объединяются друг с другом, разграничение национальностей углубляется, и их противоречия кажутся непримиримыми.
На первый взгляд нельзя понять этого контраста националистического XIX в. с космополитизмом предыдущего века. Но этот результат, на вид парадоксальный, является наиболее логическим. В то время как ускорялся и умножался обмен товарами, идеями, всякого рода примерами между соседними или удаленными друг от друга народами, обмен идеями, в частности, прогрессировал еще быстрее, благодаря газетам, среди индивидуумов каждого народа, говорящих на одном и том же языке. Насколько уменьшилось от этого абсолютное различие между нациями, настолько увеличилось от этого их относительное и сознательное различие.
Заметим, что географические границы национальностей в наше время стремятся все более и более слиться с границами главных языков. Есть государства, где борьба языков и борьба национальностей слились воедино. Причина этого та, что национальное чувство оживилось, благодаря журнализму, и сила света газет прекращается на границах того наречия, на котором они написаны.
Влияние книги, которое предшествовало влиянию газеты, и которое в XVIII в., как и в XVII, было преобладающим, не могло произвести тех же последствий: книга так же давала почувствовать всем, кто читал её на одном и том же языке их, филологическое тождество, но речь здесь шла не о злободневных вопросах, одновременно возбуждающих общие страсти. Национальное существование в большой степени засвидетельствовано литературой, но только газеты зажигают национальную жизнь, поднимают совокупные движения умов и желаний своим ежедневным грандиозным течением.
Вместо того, чтобы подобно газете исчерпывать свой интерес в конкретной злободневности своих сообщений, книга пытается заинтересовать, прежде всего, общим и отвлеченным характером тех идей, которые она предлагает. Значит, она, как сделала литература XVIII в., более способна вызвать общечеловеческое, чем национальное или даже интернациональное течение. Интернациональный и общечеловеческий – две вещи разные: европейская федерация, в том виде, в каком наши интернационалисты могут составить о ней себе определенное представление, не имеет ничего общего с "человечеством", обожествленным энциклопедистами, идеи которых по этому вопросу догматизировал Огюст Конт. Следовательно, мы имеем основание думать, что космополитический и отвлеченный характер тенденций общественного духа в момент, когда разразилась революция 1789 г., связан с перевесом книги над газетой в качестве воспитателя общественного мнения.
В одном из писем Дидро к Неккеру в 1775 г. мы можем найти следующее весьма верное определение: "Мнение, этот двигатель, сила которого как для добра, так и для зла нам хорошо известна, ведет свое происхождение только от небольшого количества людей, которые говорят, после того как они думали, и которые беспрестанно образовывают в различных пунктах общества просветительные центры, откуда продуманные заблуждения и истины постепенно расходятся до самых последних пределов города, где они утверждаются в качестве догматов веры" [320, с. 313].
Если бы люди не разговаривали между собой, газеты могли бы появляться сколько угодно (хотя, при такой гипотезе, было бы непонятно их появление), и они не оказывали бы продолжительного и глубокого влияния на умы, они представляли бы собой как бы вибрирующую струну без гармонической деки; наоборот, за неимением газет и даже речей, разговор, если бы он был в состоянии прогрессировать без этой пищи, что тоже трудно допустить, мог со временем заменить до известной степени социальную роль трибуны и прессы в качестве образователя мнения.