В конце жизни Бахтин настойчиво применял эти ранние свои представления к анализу смерти. Смерть связана с Другим. Констатация смерти всегда есть „привилегия другого". „Смерть не может быть фактом самого сознания... Начало и конец, рождение и смерть имеют человек, жизнь, судьба, но не сознание... Начало и конец лежат в объективном... мире для других, а не для самого сознания... Смерти же изнутри, то есть осознанной своей смерти, не существует ни для кого". В романах Достоевского смертей почти нет, отмечает он; есть только „убийства, самоубийства и безумие", за которые человек отвечает сам. „Человек ушел, сказав свое слово, но самое слово остается в незавершенном диалоге".
Итак, „чужие сознания нельзя созерцать, анализировать, определять, как объекты, как вещи — с ними можно только диалогически общаться". Диалог равнозначен жизни, он потенциально бесконечен, он вечный двигатель, он самоценен и самодостаточен. „Все — средства, диалог — цель. Один голос ничего не кончает и ничего не разрешает. Два голоса — минимум жизни, минимум бытия". И „когда диалог кончается, все кончается".
Разомкнутый круг
Эти идеи — что, пожалуй, больше всего отличает их от психоанализа, — принципиально и намеренно непрактичны. Диалогизм Бахтина и, если верить ему, Достоевского может быть предметом романа или эссе, но внутри него нет и даже, вероятно, не может быть метода, который бы помогал конкретному человеку перейти от монолога к диалогу. В философском смысле любой такой метод обучения или лечения должен сочетать в себе элементы монологизма и диалогизма, — привилегированную точку зрения другого и, вместе с тем, возможность открытого и относительно равноправного его общения с „я".
В психоанализе „привилегии другого" закреплены за аналитиком очень жестко; чтобы оценить это, достаточно вспомнить конфликты Фрейда с его учениками. Те претензии, которые предъявлял Фрейду, например, Юнг, довольно близки к бахтинскому требованию диалога: „Вы высматриваете в своем окружении и обличаете любые проявления симптомов, снижая всех до уровня сыновей и дочерей, которые, краснея, признают свои недостатки... Если бы Вы когда-нибудь освободились от своих комплексов и... во имя изменения обратили взгляд на самого себя — я тут же исправился бы и разом выкорчевал грех моего сомнения в Вас". В ответ Фрейд прекратил переписку. Наверно, он трактовал бы философию диалога Бахтина как еще одно проявление все той же русской амбивалентности (см. гл. 3).
С пациентом психоаналитик станет интерпретировать подобные идеи, жалобы, требования равноправия как сопротивление и будет шаг за шагом разрешать складывающееся противоречие, дающее материал для анализа. Процедуры психоанализа условны и асимметричны; редкие моменты диалога, когда аналитик и пациент общаются как свободные и равные субъекты, встроены, как в оправу, в жесткий алгоритм ролевого поведения. К примеру, аналитик не может обсуждать свои проблемы или ошибки с пациентом, для этого у него есть собственный аналитик, у которого в свою очередь есть такие же ограничения. И так далее через поколения аналитиков непосредственно к Фрейду. Диалог размыкается, из кольца превращаясь в цепь или, может быть, спираль из воспроизводящих друг друга монологов. Эти ограничения заданы, и лишь прорабатывая и преодолевая их, пациент созревает для нового диалога.
Но Юнг никогда не был пациентом Фрейда. В общем, он просил довольно простые и разумные вещи — право на независимые суждения, равенство при взаимном уважении, „возможность публично находиться рядом с Вами, сохраняя собственные взгляды". Поразительно, однако, что обосновывая эти свои права, Юнг оказался здесь в такой пустоте, что ему пришлось брать в союзники самого монологического из философов — Ницше. Концепция диалога лишь намечалась в мышлении XIX века. Идеи Бахтина, как и других современных ему философов диалогизма, и прежде всего Бубера, были совершенно новы и, как видим, могли быть актуальны. Философская мысль Запада еще много десятилетий будет сосредоточена на проблеме „Другого". Среди младших современников Бахтина Сартр, а среди наших современников — Левинас шли, выйдя из других точек, сходными с Бахтиным путями.
Если бы развитие психоанализа в России проходило в более нормальных условиях, концепция Бахтина могла бы быть ассимилирована и, возможно, придала бы русскому психоанализу свою национальную окраску подобно тому, как позже это удалось сделать Лакану во Франции. Наряду с осознанием роли языка и лингвистических структур этот вариант отличался бы, вероятно, меньшей жесткостью и дисциплинированностью терапевтических отношений, большей свободой действий аналитика, меньшей манипулятивностью терапии. Диалогизм Бахтина позволил бы дать этим особенностям техники концептуальное осмысление. Через Бахтина и его круг православная философская традиция имела шанс вступить в контакт с основными направлениями европейской мысли столетия, психоанализом и структурализмом...
Но реальный Бахтин жил в подлинно ницшеанском мире, перенасыщенном социальной практикой. Идея осуществлялась в этом мире непосредственно, без всяких сложностей и парадоксов, а сопротивление преодолевалось силой. В этих условиях диалогизм Бахтина воспринимался более всего как философская реакция на этот мир, сопротивление ему или, точнее, противостояние. Он увидел точно: „единство сознания, подменяющее единство бытия, неизбежно превращается в единство одного сознания". Безразлично, добавлял автор, „какую метафизическую форму оно приобретает: сознания вообще, абсолютного я, абсолютного духа, нормативного сознания и пр.". На деле им становится сознание одного человека, превращающего свой монолог в объект культа. „Рядом с этим единым и неизбежно одним сознанием множество эмпирических точек зрения... случайно и, так сказать, излишне". Все индивидуальное, становится отклоняющимся, ошибочным. Единственный принцип индивидуальности, который знает такое сознание, — это ошибка. А за ошибки наказывают. Потому что тут „одно сознание и одни уста совершенно достаточны для всей полноты познания: во множестве сознаний нет нужды и для него нет основы".
Особый „клинический" опыт Бахтина — опыт жизни в тоталитарных условиях — показывал ему ясно: в сфере сознания любая привилегия ведет к монополии. „Сознание гораздо страшнее всяких бессознательных комплексов". И действительно, то, что говорила современная ему „идеология", было на его вкус, наверно, не менее страшно, чем то, что она делала. Корни происходящего вокруг него уходили в рационализм Просвещения. Весь европейский утопизм, писал он, основан на монологическом принципе сознательного убеждения. Более того, вера в самодостаточность одного сознания является структурной особенностью всего „идеологического творчества нового времени". В отличие от последнего Достоевский часто перебивает своих героев, но „никогда не заглушает чужого голоса". Его активность в отношении его героев — „активность Бога в отношении человека, который позволяет ему самому раскрыться до конца".
Бахтин говорил всю жизнь с Достоевским и Рабле, но его одинокий диалог с мировой культурой имплицитно включал третьего партнера — мертвый монолог, которым жило сознание многих его современников. По-видимому, именно в характере этого противостояния монологу можно найти объяснение и оригинальности его диалогизма, и заостренности, с которой Бахтин шел на очевидные преувеличения.
„В любой момент развития диалога существуют огромные, неограниченные массы забытых смыслов, но... нет ничего абсолютно мертвого: у каждого смысла будет свой праздник возрождения".
Возрождение Диониса
У Бахтина религия Диониса получает новую культурно-историческую форму, сохраняя при этом, как и подобает вечно возрождающемуся богу, свои главные черты. Дионисизм Иванова, существовавший вне исторического времени и пространства, у Бахтина приобретает конкретное и выразительное воплощение в культуре. В своей знаменитой работе о Франсуа Рабле Бахтин открывает в европейской культурной традиции универсальное действо „жизни-смерти-рождения". Это карнавал, в котором переворачиваются все роли и сливаются все противоположности. Бахтина влечет „большое родовое народное тело", в котором индивидуальные рождения и смерти являются „лишь моментами его непрерывного роста и обновления". Противоположности основных категорий человеческого сознания соединяются могучей силой общенародного переживания. Главной силой в этом мире является смех, „веселая материя мира — то, что рождается, умирает и саморождает, что пожирается и пожирает, но что в итоге всегда растет и умножается". Карнавал — это смеховая драма одновременного рождения нового и умирания старого мира, и потому любой образ в этом пространстве амбивалентен. Например, „образы мочи и кала амбивалентны, как и все образы материально-телесного низа: они одновременно и снижают-умерщвляют и возрождают-обновляют, они и благословенны и унизительны, в них неразрывно сплетены смерть с рождением, родовой акт с агонией". Амбивалентны в этом же смысле и ритуальные жертвоприношения, осмеяния, избиения.