Набожность Панкеева вообще разивалась под влиянием женских фигур (мать, няня), а мужское влияние способствовало освобождению от нее, замечает Фрейд и делает вывод, что его борьба против религии была прямо связана с вытесненным и неадекватно сублимированным гомосексуализмом. Вытеснение сильной гомосексуальности отправило эту важнейшую часть душевной жизни слишком глубоко в бессознательное. „У пациента поэтому не было тех социальных интересов, которые дают содержание жизни. Только тогда, когда в лечении удалось освободить эту скованность гомосексуальности,., всякая освобожденная часть гомосексуального либидо стремилась найти себе место в жизни и приобщиться к большой общественной жизни человечества", — заканчивает Фрейд этот раздел с неожиданным пафосом .
Этому тексту назначено было быть сухим клиническим описанием. В нем, однако, то и дело прорываются эмоционально окрашенные моменты. Перед нами случай, выбранный Фрейдом из множества других, чем-то тоже интересных и важных. Почему основатель психоанализа выбрал историю Сергея П. для своей монографии? Случайно ли то, что его любимым пациентом, как и его любимым писателем, был русский? Не свидетельствуют ли упоминания о „характерных русских чертах", рассеянные в текстах Фрейда, о том, что, подобно тому, как Панкеев „отдавал предпочтение немецкому элементу" (и это, по словам Фрейда, „создало большие преимущества переносу в лечении"), — Фрейд имел тяготение к „русскому элементу", и русский материал мог давать ему определенные преимущества в понимании и изложении?
В конце концов, характерные черты русских, на которые указывает здесь Фрейд — амбивалентность, сделки с совестью, бисексуальность, — являются характерными чертами всех невротиков. Возможно, Фрейд полюбил Панкеева и Достоевского потому, что у них, в силу неких известных ему русских особенностей, универсальные механизмы бессознательного оказались более доступны сознанию. Подобное представление о русских как о существах, необычно близких к бессознательному, было распространено в восприятии русской культуры как извне, так и изнутри нее. Вспомним, как Рильке считал, что „настоящие русские — это люди, которые в сумерках говорят то, что другие отрицают при свете", и видел в России страну вещих снов. Александр Блок, в стихах которого сны встречаются не реже, чем в анализах Фрейда, в 1911 году писал Андрею Белому: „В этих глубоких и тревожных снах мы живем и должны постоянно вскакивать среди ночи и отгонять сны".
В том же 1918 году, когда Фрейд приступал ко второму анализу Панкеева, Блок пишет свое знаменитое стихотворение „Скифы", которое сегодня кажется столь же талантливым, сколь и странным. Блок сравнивает Россию со Сфинксом, а европейский Запад — с Эдипом. Бесполый и вечный, как всякий сфинкс, этот ужасен более всего своей любовью. Обращаясь к Западу-Эдипу, Блок пишет:
Россия — Сфинкс. Ликуя и скорбя,
И обливаясь черной кровью,
Она глядит, глядит, глядит в тебя
И с ненавистью, и с любовью.
Да, так любить, как любит наша кровь,
Никто из вас давно не любит!
Забыли вы, что в мире есть любовь,
Которая и жжет, и губит!
Метафора, обратная привычной фрейдовской, в которой активен и амбивалентен Эдип; здесь его качества приписываются Сфинксу. Образ сфинкса был популярен, и русским нравилось именно так интерпретировать классическую ситуацию, идентифицируя себя не с Эдипом, а со Сфинксом. Вяч. Иванов писал о том же: „Себе самим мы Сфинкс единый оба". Но Блок идет гораздо дальше.
Блоковская Россия соотносится с Западом подобно тому, как фрейдовское бессознательное соотносится с сознанием: не знает времени („Для вас — века, для нас — единый час"); нечувствительна к противоречиям („ликуя и скорбя" и т. д.); не имеет меры и предела („Мильоны — вас. Нас — тьмы"); не знает различения, забывания, вытеснения („Мы любим все... Мы помним все... Мы любим плоть"); и нарцисстически смешивает „я" с „мы". Более всего, несколько раз подряд, акцентирована амбивалентность чувств: ненависть и любовь, ликование и скорбь сливаются воедино. Такая любовь, которая „давно" забыта западным человеком, ведет к смерти:
Мы любим плоть — и вкус ее, и цвет,
И душный, смертный плоти запах...
Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет
В тяжелых, нежных наших лапах?
Итак, главная загадка русского Сфинкса — амбивалентность в любви, присущая диким скифам и непонятная западному человеку. По сути дела Блок, как это ни удивительно, имеет в виду практически то же, о чем Фрейд писал Цвейгу, говоря, что амбивалентность чувств есть наследие первобытности, сохранившееся у русских больше, чем у других народов.
Правда, утверждение Фрейда о том, что амбивалентность свойственна даже тем из русских, которые не являются невротиками, здесь неприменимо. Идея „Скифов" зрела у Блока как раз тогда, когда Ю. Каннабих обнаружил у него неврастению и поэт лечился бромом. Пятнадцатью годами раньше, на заре своих отношений с будущей женой, которые складывались у него вряд ли легче, чем у Панкеева, Блок уже чувствовал в себе и вокруг себя, как „в крайне резких и беспощадных чертах просыпается двойственность каждой человеческой души, которую надо побеждать". Блок подчеркивал здесь слово „каждой", подразумевая не болезненный, а общераспространенный характер тревожившей его двойственности. Но тогда еще (в противоположность своему позднему, революционному периоду) Блок все же был далек от того, чтобы гордиться ею; наоборот, ее „надо побеждать", и „всему этому нет иного исхода, как только постоянная борьба", в результате которой к счастью „нужно прийти так или иначе сознательно".
В те же месяцы между двумя революциями страдал от тяжелого нервного расстройства Михаил Чехов. Его лечили психиатры, гипнотизеры и психоаналитики, но в конце концов выдающийся актер сумел помочь себе сам. Он так описывает свое самоощущение, с помощью которого, по его мнению, он вышел из кризиса: „Я воспринимал доброе и злое, правое и неправое, красивое и некрасивое, сильное и слабое, больное и здоровое, великое и малое как некие единства... Я не верил прямым и простым психологизм... Они не знали, что быть человеком — это значит примирять противоположности".
Этому поистине „скифскому" определению человека научила Чехова, как он считал, сама русская жизнь с ее контрастами. Например, когда он был школьником, семья контролировала каждый его шаг, но отец-алкоголик, писавший книги о вреде пьянства, давал ему три рубля на проститутку. Полезным было и чтение Достоевского. А. Белый очень похоже выводил свою „диалектику" из детской своей потребности преодолеть „ножницы" между собой и родителями, между отцом и матерью, между разными авторитетами. Такая „диалектика", примиряющая и смешивающая противоположности жизни, будто они не существуют, — это и есть амбивалентность чувств, так удивлявшая Фрейда в русских. Пройдет не так уж много времени, и именно „диалектика" станет логической основой и оправданием того интеллектуального произвола, который примет формы советской государственности.
Вообще, специфические мотивы, которые Фрейд внес в описание случая Панкеева, ощутимо перекликаются с основными мотивами „русской идеи", которые звучат в романах, поэмах и философских трактатах, написанных соотечественниками Панкеева как раз в годы его детства и молодости. Это и рационалистическая критика религии, уживающаяся с неопределенным мистицизмом; и фиксация на проблемах смерти и возрождения; и необычная сосредоточенность на проблемах гомосексуализма, содомии, андрогинии; и удивляющая наблюдателей интенсивность духовной жизни одновременно с жалобами на недостаток реальных социальных интересов...
Мы не знаем и никогда не узнаем, что на самом деле происходило в душе Панкеева, описанной Фрейдом, так же, как вообще в русской душе, описанной философами и поэтами „серебряного века". Все, что мы имеем, — это только портреты и автопортреты; но когда разные образы сходятся, за ними угадывается реальность. К какому этажу принадлежат эти совпадения — к стереотипам восприятия и, в частности, самовосприятия данной культуры или же речь идет о глубокой, одинаково проявляющейся на разных уровнях общности? Действительно ли образы человека, представленные фрейдовским психоанализом одного детского невроза, поэзией русского символизма и русской религиозной философией, формировали единый и реальный синдром? Были ли людям того времени свойственны особенные черты этого синдрома в том смысле, в каком о них говорили бы социология и статистика?
Соотнесение Сергея Панкеева и Александра Блока в этой связи поучительно как параллелями между ними, так и их различиями. Панкеев дает нам образ русского Эдипа, смиряющегося перед ситуацией, в которую ставит его западный Сфинкс, и всю свою долгую жизнь не очень успешно разгадывающего его рационалистическую загадку. Блок показывает судьбу русского Сфинкса, таинственного и двойственного, блестящего и нелепого, угрожающего, но страшного более всего самому себе. Звавший к революции „всем телом, всем сердцем, всем сознанием", написавший ее Евангелие и занявший пост в Наркомпросе, Блок скоро умер в психотическом кризисе, сравнимом только с ужасным концом Ницше.
Как из психоанализа, так и из истории культуры мы знаем, что совпадения не бывают случайными. Эти темы действительно были близки и важны для русских интеллигентных людей того времени, а Фрейд хорошо знал этот круг своих пациентов и выбрал в нем достаточно репрезентативную фигуру. Попадание оказалось точным. Психоанализ одного детского невроза обнаружил те же ключевые проблемы и характерные черты, что и итоги развития богатейшего пласта культуры. В бессознательном маленького Панкеева обнаружились те же мотивы, что и на верхних, профессионально сублимированных уровнях его родной культуры.