Смекни!
smekni.com

Психология старения (стр. 84 из 104)

Потеря матери позволила мне проверить свою собственную способность к помощи и показала, что я сильная и уязвимая в одно и то же время. Мама помогла мне увидеть двойственность бытия взрослого «ребенка», она научила меня тому, как надо уходить.

И. Кемпер

СТРАХ ПСИХАТЕРАПЕВТА ПЕРЕД ТЕМОЙ СМЕРТИ: СЛУЧАЙ ИЗ ПРАКТИКИ[56]

Крайняя непристойность

Я существенно изменил отношения к моей старой пациентке, когда умер ее супруг. Я скорбел вместе с ней. Это длилось очень долго — дольше, чем я ожидал.

Лишь гораздо позже мне стало ясно, что этой скорбью я преодолел и давнюю смерть своей собственной матери. С пациенткой наверстал то, что до этого не удавалось мне в одиночестве. Я был неспособен противостоять потере матери, и только обходный путь через психологическое воздействие на эту пациентку позволил мне найти в этом пункте себя самого.

Тема смерти потеряла для меня свою запретность. Под многими обличиями смерти в большинстве случаев скрывается скабрезное, неприличное — то, что замалчивалось [Berland D., 1979]. Некоторые обозначают любовь и смерть как последние области, в которых человек может быть самим собой, свободным от влияния извне, закрытым и защищенным. Эта область должна быть табу. Смерть и эрос, связанные скабрезностью, стали темой жизни Жоржа Батая, которого Мартин Хайдеггер в 1955 году назвал лучшим мыслителем Франции. Батай писал: «...на пороге славы я встретил смерть в образе наготы, украшенной подвязками и длинными черными чулками. Кто когда-либо, приходя в соприкосновение с человеческим существом, кто переносил более безмерную ярость?» [Oeveres completes de Gerodes Bataile, Gaillimard, 1979, v. V].

Эротическое восприятие смерти в хорошо знакомом нам образе мужчины, брата, кума или друга, казалось, здесь трансформировалось. Смерть как женщина, как нагота и как сюрреалистически отчужденная добрая и злая мать должна будить стремление к слиянию и ее защите, ярость.

Жан Амери также ощущает долю скабрезности, когда пишет: «Кто связался со смертью, погибнет уже просто как опасная совокупность: он совершает скабрезное кровосмешение» [AmeryJ., 1967].

Помимо скабрезности я почувствовал силу символики в бата-евском изображении смерти как женщины, связанной с интенсивностью ощущения счастья: «На пороге славы...» — и одновременно увидел себя в визенхюттеровском описании умирания и его цели — смерти. Помните, он сказал: «Конкретное самопознание... также позволяет увидеть в новом свете многое из того, что я до сих пор читал о жизни и умирании. Прежде всего, что умирание как осуществление самоотдачи просто становится самым сильным переживанием и, наконец, является актом любви — любви по Паулю Тилиху [Tillich P., 1962] во всех ее формах и в последнем осуществлении «натиск для соединения разъединенного» \Wiesenhutter Е., 1968].

А в другом месте Визенхюттер продолжает эту мысль: «[Отдача жизни] совершается во многих имманентных жизни смертях, побуждаемая тоской по дальним странам, ... к потерям и стеснению, которые несет с собой становление личности человека. Что здесь может оказаться ближе, чем тот факт, что оба полюса наших осознанных переживаний скрывают в себе сходное содержание? Переживание умирания — это перевернутое переживание рождения Я. Если всякая истинная отдача Я чему-то большому уже в ходе жизни означает расширение и осуществление, насколько больше тогда возврат заложенной с рождения изначальной потери в умирании — осуществление, избавление и возвращение?» [WiesenhutterE., 1968].

«Все разгрузки и освобождения, которые могут случиться в жизни, — лишь слабое отражение действительной разгрузки и освобождения в смерти» [Boros L., 1968].

Но для психотерапии это прежде всего означает бестактность, допущение и в психотерапевтической группе того, что вытеснение, скабрезность и ярость, которые заключены в теме смерти, и даже содействие, как я обнаружил, тому, чтобы не я один так переживал. Пациенты в большинстве случаев также избегали, вытесняли, не хотели допускать и негативно реагировали на это взрывчатое вещество души. И опять Батай сказал нам почему: «Угрюмая преграда смерти нанизывает слоги моего имени» [Bisiaux, 1953].

Я знаю, что в это всеобщее отрицание внес свой вклад и мой собственный страх смерти, к тому же я из года в год все сильнее врастал в группы моих пожилых пациентов и реальность смерти становилась для меня все «ощутимей» [Ohlmeier D., Radebold H., 1972; Radebold, 1976].

Но это был не один только страх. Страх психотерапевтов перед темой смерти часто включает и их страх перед самоубийством своих пациентов или, реже, страх перед их естественной смертью, как это бывает при психотерапии больных раком. Чрезмерная идентификация психотерапевта со своими пациентами при этом очень опасна для обоих, так как тот, кто обрабатывает свой психотерапевтический материал, из-за потери дистанции теряет обзор, тем самым и правильный подход к пациенту. Идентифицировать себя с больными еще далеко не означает найти с ними контакт.

Только когда психотерапевту удавалось принять свою собственную конечность и неизбежность собственной смерти, он оказывался в состоянии надежней отграничиться от конфликтов своего пациента и, сначала отчитавшись перед собой в своем отношении к ним, лучше оценить существующую опасность и прежде всего сохранить контакт с ними. Однако как часто такие отграничения смещаются!

Чем в большей степени мне это удавалось, тем сильнее изменялось и мое восприятие пациентов, и мои переживания в процессе психотерапии. Теперь я начал радоваться психотерапевтическим сеансам и, пораженный, обнаружил, что для меня их нагрузки и напряжения существенно снизились. Приветствие и прощание пациентов, которые до тех пор выражались исключительно в устной форме, сменились сердечными и теплыми рукопожатиями. Мы сближались после этого противостояния. Или и смерть добавляет человечности?

От граничного опыта — к доверию

Смерть, которой противостоят психотерапевты при работе с депрессивным пациентом (главным образом в агрессивной форме болезни), прежде всего при разговорах о самоубийстве, не была больше парализующим табу прошлых лет или обязательным пунктом, который необходимо обговорить, чтобы уменьшить опасность самоубийства пациента. Смерть и умирание стали, даже если это и ощущалось как что-то неестественное, составной частью жизни и принимались мною как неизбежная реальность. Это сообщалось и пациентам, и чем безбоязненнее я сам мог этим понятием манипулировать, тем в большей степени для меня оказывалось возможным снять у пациентов страх перед психотерапией.

Но можно также говорить о смерти больше, чем надо, и тем самым отрицать ее. По Филиппу Арьесу, есть две причины не думать о смерти: «Ничтожество нашей технической цивилизации, которая отгоняет смерть и налагает на нее запрет, и ничтожество традиционного общества, которое не отказывается, но и не дает возможности основательно обдумать ее, потому что она — предельно близкая, интимная составная часть повседневного бытия» [Aries Ph., 1978].

Между отрицанием смерти и привычкой говорить о ней большая дистанция, и в более позднем разговоре с моим коллегой о реальности смерти и ее отрицании при психологическом воздействии мы констатировали, что стоим значительно ближе к табу, чем к доверию.

Так, например, в группах никогда не говорили о вопросах завещания. Очевидно, тому причиной все же оставалось отрицание по меньшей мере собственной смерти. Я знал, что как раз вопросы наследования и завещания очень волнуют пациентов — ведь они вещественное доказательство предшествующих отношений, с которыми связаны многие чувства, а также материальный и духовный баланс всей жизни. Конечно, можно было бы сказать, что бестактно затрагивать эти вопросы в психотерапии. Но тогда что такое психотерапия, если выбор тем из области внутренней реальности является вопросом вкуса?

Обращение к вопросам наследования могло бы означать: задержать, «арестовать» смерть и, так сказать, с принятием смерти помочь и жизни стать более реальной.

С этой точки зрения моя работа становилась все живей, а занятия смертью заставляли меня смотреть вперед, что при прежнем ретроспективном способе рассмотрения психоаналитической методики временами было для меня закрыто.

Ясность в вопросе реальности смерти помогала раскрыть остающиеся жизненные возможности пациентов. Они осознали ее, поскольку, если с прошлым покончено, это облегчает признание или возможность изменения настоящего. Но сам я остро чувствовал, как ограниченна моя ответственность перед пациентами, которые связывали со мной большие надежды, иногда, может быть, даже последние. Я знал, что не всегда могу оправдать эти надежды и что мой страх не справиться, когда я берусь за невозможное, которого пациенты временами требуют от меня, отражает чрезмерность оценки моей ответственности.

А в чем состояло это невозможное? Не было ли это иллюзией жизни без страха и страданий, с которой я должен был им помочь, и иллюзией смерти, которая, как жизнь, обязана быть приличной и безболезненной? Должен ли я был прояснять противоречия у моих пациентов, которые всегда остаются объектом обсуждения, как бы неразрешимы они ни были? Обязан ли я делать смерть более дружелюбной?

Можно ли примирить смерть и счастье?

В прошлые века понятие о смерти всегда было связано со злом. Филипп Арьес рассуждает об этом следующим образом: «Смерть рассматривалась в христианских свидетельствах и в обычной жизни как манифестация зла, зла, которое прокрадывалось в жизнь и было неотделимо от жизни. У христиан это было мгновение трагического ориентационного поиска между небом и адом, который со своей стороны являет собой банальнейшее выражение зла.