– 204 –
на нем с риском сорваться вниз и разбиться. Сам он говорит о себе: “Я непозволительно честолюбив”. Однако ему удалось сделать свое честолюбие полезным для общества. И таким же образом Достоевский поступал и со своими героями: он позволял им словно безумцам переступать границы, которые раскрывались ему в логике совместной жизни людей. Подгоняя жалом честолюбия, тщеславия и себялюбия, он заставлял их переходить за черту дозволенного, но затем навлекал на них хор эвменид и загонял обратно в рамки, которые, как ему казалось, были определены самой человеческой природой, где они, обретя гармонию, могли петь свои гимны.
Вряд ли какой-нибудь другой образ повторялся у Достоевского столь же часто, как образ границ или стены. “Я безумно люблю доходить до границ реального, где уже начинается фантастическое”. Свои приступы он изображает таким образом, словно испытываемое блаженство манит его достичь границ чувства жизни, где он ощущает себя близким Богу, настолько близким, что вряд ли нужен был бы еще один шаг, чтобы отделить себя от жизни. У каждого из его героев этот образ повторяется снова и снова, всегда наполненный глубоким смыслом. Мы слышим его новое мессианское слово: грандиозный синтез героизма и любви к ближнему свершился. На этой черте, как ему казалось, решается участь его героев, их судьба. Туда его влекло, там, как он догадывался, происходит самое важное становление человека в социальной среде, и эти границы проведены им чрезвычайно точно, с редкой до него проницательностью. И эта цель стала иметь для его творчества и его этической позиции совершенно особое значение.
Там, на этой черте, куда влекло Достоевского и его героев, в муках и колебаниях, в глубоком смирении перед Богом, царем и Россией он совершает слияние со всем человечеством. Чувство, во власти которого он оказался, — это повелевавшее ему остановиться чувство границ (так, пожалуй, можно было бы его назвать), превратившееся у него уже в защитное чувство вины (об этом много рассказывали его друзья), которое он своеобразно связывал со своими эпилептическими приступами, не подозревая о его настоящей причине. Протянутая вперед рука
– 205 –
Бога защищала человека, когда тот заносился в своем тщеславии и намеревался переступить границы чувства общности, предостерегающие голоса начинали звучать громче, призывая задуматься.
Раскольников, запросто рассуждающий о своей смерти и в порыве мыслей о том, что все дозволено, если только принадлежишь к избранным натурам, уже подумывает об остро наточенном топоре, месяцами валяется в кровати, прежде чем переступить эти границы. И затем, когда, пряча топор под своей рубашкой, он поднимается по последним ступенькам лестницы, чтобы совершить убийство, он ощущает, как бешено колотится его сердце. В этом сердцебиении говорит логика человеческой жизни, выражается тонкое чувство границ, присущее Достоевскому.
Во многих произведениях Достоевского не индивидуалистический героизм толкает персонажей переступать через линии любви к ближнему, а наоборот, человек перестает быть незначительным, чтобы умереть в плодотворном героизме. Я уже говорил о симпатии писателя к маленьким, ничем не примечательным людям. Тут героем становится человек “из подвалов”, человек из серой обыденности, публичная женщина, ребенок. Все они начинают вдруг разрастаться до гигантских размеров, пока не достигнут тех границ общечеловеческого героизма, к которым их хочет подвести Достоевский.
Из своего детства он, несомненно, вынес ставшее ему близким понятие дозволенного и недозволенного, границ. То же самое относится и к его юности. Болезнь чинила ему препятствия, и на его духовном порыве рано сказались пережитые им зрелище смертной казни и ссылка. По-видимому, строгий педантичный отец Достоевского уже в детские годы боролся с озорством сына, несгибаемостью его пылкой души и чересчур строго указал ему границы, переступать которые было непозволительно.
“Петербургские сновидения” относятся к раннему периоду его жизни и уже по этой причине позволяют нам надеяться проследить в нем руководящие линии писателя. Все, что логическим путем может быть понято в развитии души художника, должно затрагивать линии, ведущие от ранних его работ, наброс-
– 206 –
ков, планов к более поздним формам его творческой энергии. Однако здесь обязательно надо отметить, что путь художественного созидания лежит в стороне от мирской суеты. И мы можем предполагать, что любой художник будет отклоняться от поведения, которое мы ожидаем от среднего, обычного человека. Писатель, который вместо того, чтобы дать обычный ответ в духе практической жизни, создает из ничего или, скажем, из своего взгляда на вещи художественное произведение, вызывающее у нас изумление, оказывается враждебно настроенным к жизни и ее требованиям. “Ведь я же фантазер и мистик!” — говорит нам Достоевский.
Примерное представление о личности Достоевского можно будет получить, как только мы узнаем, в какой момент действия он останавливается. В указанном выше очерке он говорит об этом достаточно ясно. “Подойдя к Неве, я на мгновение остановился и бросил взгляд вдоль реки в туманную, морозно-хмурую даль, где догорал последний багрянец вечерних сумерек”. Это произошло тогда, когда он спешил домой, чтобы подобно светскому человеку помечтать о шиллеровских героинях. “Но настоящей Амалии я тоже не замечал; она жила совсем рядом со мной...” Он предпочитал напиваться с горя и ощущал свое страдание более сладостным, чем все наслаждения, которые могут быть на свете, “ведь если бы я женился на Амалии, я несомненно был бы несчастен”. Но разве это не самая простая вещь в мире? Итак, некий поэт, сохраняя надлежащую дистанцию, размышляет о мирской суете, на миг останавливается, находит сладость придуманного страдания непревзойденной и знает, “как действительность уничтожает любой идеал. Я же хочу отправиться на Луну!” Но это означает: оставаться в одиночестве, не привязывать сердце ни к чему земному!
И таким образом жизненный путь писателя становится протестом против действительности с ее требованиями. Но не так, как в “Идиоте”, не так, как у того больного, у которого “не было ни протеста, ни права голоса”, а скорее как у человека, знавшего, что его умение переносить тяготы и лишения должно быть вознаграждено. Теперь, когда он был выбит из колеи своими муками и укорами, он обнаружил в себе бунтаря и революцио-
– 207 –
мера Гарибальди. Здесь было сказано то, что другие совершенно не поняли: смирение и покорность — это еще не конец, они всегда являются протестом, поскольку указывают на дистанцию, которую необходимо преодолеть. Толстому тоже была известна эта тайна, и часто его слова оставались непонятыми.
Об этом можно говорить, но никто этого не знает, когда речь идет о настоящей тайне. Никто не знал, кому собирался отомстить Гарпагон Соловьев, который голодал и умер в нищете, упрятав состояние в 170000 рублей в своих грязных бумагах. Как он внутри себя радовался, держа под замком свою кошку, свою квартирантку и горничную и сделав всех их виноватыми! Он держал их в своих руках, заставил нищенствовать, всех их, знавших деньги и поклонявшихся им как символу власти. Правда, это переросло у него в особую обязанность, в методическое насилие над собственной жизнью. Ему пришлось самому голодать и бедствовать, чтобы осуществить свой замысел. “Он выше всех желаний”. Каким образом? Для этого надо было быть безумным? Что ж, Соловьев приносит и эту жертву. Ведь теперь он может продемонстрировать свое презрение перед человечеством и его мнимыми земными благами и мучать каждого, кто ему близок, не неся за это никакой ответственности. Все, что прокладывает ему путь в высшее общество, он держит в своих руках. Тут он на мгновение останавливается, бросает свою волшебную палочку в мусорный ящик и чувствует себя великим, выше всех людей.
Это, как нам кажется, самая сильная линия в жизни Достоевского, и все его грандиозные творения должны были являться ему на этом пути: деяние бесполезно, пагубно или преступно; благо же только в смирении, если последнее обеспечивает тайное наслаждение от превосходства над остальными.
Все биографы, занимавшиеся Достоевским, сообщают и интерпретируют одно из самых ранних его детских воспоминаний, о котором сам он рассказывает в “Записках из мертвого дома”. Чтобы лучше его понять, надо иметь в виду то расположение духа, в котором у него возникло это воспоминание.
Уже отчаявшись в том, что сумеет найти контакт со своими товарищами по заключению, он отрекается от своего лаге-
– 208 –
ря и осмысляет все свое детство, все свое развитие и все содержание своей жизни. И тут его внимание неожиданно задерживается на следующем воспоминании: однажды, гуляя возле имения своего отца, он слишком удалился от дома, направился напрямик через поле и вдруг в ужасе остановился, услышав крик: “Волк, волк!” Он помчался обратно к защитной близости отчего дома, увидел на пашне крестьянина и бросился к нему. Рыдая и трясясь от страха, он судорожно вцепился в этого бедняка и поведал о пережитом ужасе. Крестьянин сложил над мальчиком крест из своих пальцев, утешил его и пообещал, что не даст волку его тронуть. Это воспоминание не раз истолковывалось таким образом, будто оно должно характеризовать союз Достоевского с крестьянством и религией крестьянства. Но главное здесь скорее волк — волк, который гонит его обратно к людям. Это переживание закрепилось как символическое отображение всех стремлений Достоевского, поскольку в нем содержалась направляющая линия его поведения. То, что заставило его трепетать перед обособленным крестьянством, было равносильно волку из его переживания, который гнал его назад, к бедным и униженным. Там он пытался через крестное знамение найти с ними контакт, там он хотел помогать. Именно это настроение и выражает Достоевский, говоря: “Вся моя любовь принадлежит народу, весь мой образ мыслей — это образ мыслей всего человечества”.