Появление Брехта — в виде эпиграфа — в тезисах вообще не случайно. Сохранившиеся предварительные материалы содержат ссылку еще на один брехтовский текст, более актуальный на тот момент, чем «Трехгрошовая опера». Это стихотворение «К потомкам», написанное уже в изгнании. В нем, по мнению Беньямина, заключен «подлинно исторический» взгляд: «Мы ждем от потомков не благодарности за наши победы, а памяти о наших поражениях» (GS I, 1240) 15.
Размеется, в «левизне» Беньямина был и момент провокации, была и определенная вынужденность, связанная с его полной зависимостью от Института социальных исследований 16. Была вынужденность и историческая: как и многие, Беньямин ждал от коммунизма ответного удара по наступавшему фашизму (и эксцессы коммунизма его не пугали, по крайней мере теоретически, потому что он полагал, что одолеть фашизм может только такая же грозная и дикая сила). И все же нет необходимости «спасать» его от марксизма, доказывая, что марксистом он не был или стал случайно («из-за женщины»). Он был таким марксистом, каким мог быть, каким он себе представлял возможность марксизма. И тезисы «О понятии истории» вряд ли случайно напоминают «Тезисы о Фейербахе» Маркса — и по форме, и по «критическому» запалу. Беньямин видел в них, очевидно, такой же пролог к новому восприятию человеческой истории, тот же выход за пределы интерпретации в возможность «изменять мир».
Было бы, однако, несправедливо обрывать истоки тезисов Беньямина на раннем социализме. «Критический» подход в Германии обладал гораздо более ранней историей, и Беньямин, писавший свою первую диссертацию о романтиках, прекрасно знал об их варианте критического взгляда на историю. Как литературный критик Беньямин также многим обязан романтическому наследию. Положение Фридриха Шлегеля о том, что историк — это «обернувшийся назад пророк», подробно обсуждается в предварительных материалах к тезисам «О понятии истории». И не удивительно, поскольку с этим положением органично связан не только пафос самих тезисов, но и вообще принцип исследовательской работы Беньямина, постоянно обращавшегося к прошлому не ради прошлого, а ради настоящего и будущего. Удивительно то, что афоризм Шлегеля в конце концов никак не вошел в окончательную редакцию тезисов. Тем не менее именно исторические размышления романтиков питали недоверие Беньямина к прогрессу, к мощи техники 17. Романтики открыли, что прогресс — всегда не только созидание, но и разрушение. В романтизме заключен один из источников восприятия Беньямином истории как драматического процесса, и данное тем же Шлегелем определение Великой французской революции: «трагическая арабеска» — как нельзя лучше перекликается с образами, на которых строятся тезисы «О понятии истории».
Другим источником методики, контуры которой были прочерчены в тезисах, была морфология Гете 18. С Гете Беньямина роднило стремление отыскать некий первофеномен, вроде «прарастения», позволяющий объяснить все многообразие ряда явлений, подобно тому как прарастение должно было объяснить многообразие мира растений, вернее — явить его реальное основание. Ведь первофеномен — это не «идея», не абстракция, а реальность того же ряда, его можно увидеть, ощутить, познать непосредственно, на опыте (erfahren). Эту свою позицию Беньямин пытался разъяснить в «Теоретико-эпистемологическом введении» к «Происхождению немецкой барочной драмы». Гораздо яснее метод проступил в исследованиях 30-х годов, когда выхваченные из жизни XIX века явления — пассажи, или фланер, или альбом с семейными фотографиями — становились такими первофеноменами, объясняющими всю эпоху, не потому что они для нее типичны (и здесь Беньямин находился в прямой оппозиции и к историческому позитивизму, и к художественному реализму), поскольку ни пассажи, ни фланера нельзя считать типичными явлениями, — а потому, что они для эпохи характерны. Метод Беньямина заключался в том, чтобы поймать ту точку, в которой, «как в интеграле», сходятся все основные черты реальности, и понять всю действительность (или какой-либо из ее массивов) через эту точку, реальную и в то же время в познавательном аспекте, как и точка математическая, не имеющую измерения (эпоху через отдельное событие или биографию, жизнь через отдельный поступок, творчество через отдельное произведение). За этим уже почти магическим приемом (своего рода «хитростью», как и понимал, в общем-то, диалектику Беньямин) проглядывает еще более отдаленная перспектива немецкой мысли — раннее Новое время, монадология Лейбница, ничуть не менее причудливый познавательный ход, чем натуралистические опыты Гете или философско-филологические парадоксы романтической иронии.
Этот «хитрый» ход причудливым образом связывает у Беньямина материализм и мистику. В самом деле, первофеномены, поисками которых был занят Беньямин, были абсолютно реальными вещами, и в то же время задача исследователя состояла в том, чтобы заставить их «заговорить», найти резонирующую частоту, на которой реальность оживает, вступая в определенные отношения с тем, кто к ней обращается.
Беньямин и правда был историческим материалистом. Только он был историческим материалистом в том смысле, что для него ничто из однажды случившегося никогда не исчезало, даже если оно было чем-то отринутым историей и всеми забытым. Все однажды вошедшее в область существования из нее навсегда не уходило, оставаясь в ней на правах реальности — по крайней мере до скончания времен («произведение прошлого... не является завершенным» — GS II, 477). По этой же причине для Беньямина не имело существенного значения, относится ли какое-то явление к «великим» или «малым»; больше того, для метода, которым он пользовался, оказывалось, что именно малое, незначительное — в общепринятой оценке — оказывается той критической точкой, в которой и есть смысл выпытывать действительность. Это как тупиковые ветви развития или драгоценные жилы, залегающие в самых неприметных местах. Отсюда любовь Беньямина к мелочам быта, к детским книгам и игрушкам, к тому, что солидные люди привыкли считать не стоящими внимания, вещами, о которых следует забывать, когда надобность в них отпадает.
Прообразом, «первофеноменом» нового отношения к истории была для Беньямина фигура коллекционера. В конце концов, и Гете на самом деле был не столько естествоиспытателем или историком искусства, сколько коллекционером, в чем нетрудно убедиться при посещении его дома в Веймаре. Коллекционером был и сам Беньямин, собиравший детские книги и игрушки. Первые свои мысли о методике «исторического материализма» Беньямин совсем не случайно изложил в статье о коллекционере Эдуарде Фуксе. Это для коллекционера не существует общепринятой шкалы значимости вещей или равномерной временной шкалы (того самого «пустого времени», которое, по Беньямину, не может ничего дать для понимания истории): его связывают с коллекцией совершенно особые, интимные отношения обладания, благодаря которым ценность и значимость вещи определяется совершенно специфическим образом. Это для коллекционера имеют первоочередное значение пограничные зоны и «крайности» 19. Это коллекционер вырывает вещь из исторического континуума, присваивая ее себе, потому что только так она становится его вещью 20. Предметы коллекции живут потому, что их одушевляет страсть коллекционера 21. Состав коллекции не определяется некоторыми «объективными» последовательностями исторических событий: состав коллекции определяет брошенный назад заинтересованный взгляд коллекционера (в этом смысле он — тоже «обернувшийся пророк»). Беньямин не мог быть объективен в позитивистском смысле: он коллекционировал события истории, выхватывая, как редкие книги на книжных развалах. Точно так же читал он и тексты, выхватывая из них цитаты и отдельные места и соединяя в свою коллажную коллекцию, на первый взгляд совершенно беспорядочную. Своим основным достижением в книге о происхождении немецкой барочной драмы Беньямин считал не авторский текст, а мастерскую подборку редких цитат.
Разрыв континуума истории не значит, по мнению Беньямина, отсутствия исторических связей как таковых. Но они пролегают совершенно иначе, чем представлял себе это позитивизм, выстраивавший каузальные цепочки. Картина прошлого проявляется, по Беньямину, со временем, как фотография в лабораторной кювете. Современность открывает нам прошлое, она связана с ним, но скорее обратной связью, чем каузально: прошлое открыто для переживаемого сейчас момента (Jetztzeit), поэтому проигранные битвы былых времен на самом деле не будут окончены до тех пор, пока не будет завершена история как таковая.
Не будь у этих ангелов привязанных к спинам крыльев,
они, возможно, были бы даже настоящими.
Беньямин. Франц Кафка
Подобный выход в мистическую симпатию событий несомненно связан с наследием иудаизма и иудейской мистики. Беньямин не был ни традиционным иудаистом, ни сионистом, и, несмотря на все усилия его друга Шолема, таким и остался 22. В зажиточных семьях берлинских евреев не слишком усердно соблюдали традицию, и Беньямин знакомился с иудаизмом скорее через его отражения в культуре XX века — через М. Бубера, Ф. Розенцвейга, через своего друга Шолема 23 и других. Совершенно особое значение имел для него Кафка, которым он усердно занимался в 30-е годы 24. В Кафке он нашел во многом родственную душу — человека, выпавшего из традиции и не нашедшего другой, в которую он мог бы войти. Многое из того, что Беньямин говорит о Кафке, с успехом может быть приложено и к нему самому. Симпатия к потепевшему поражение, проходящая через тезисы, перекликается со словами Беньямина о Кафке как человеке, «потерпевшем крах» 25. Эсхатологические мотивы тезисов «О понятии истории» безусловно восходят к разным проявлениям иудейского мессианизма, но восходят множеством переплетающихся линий, по большей части опосредованно, через искусство, литературу, философию, революционные учения, наконец. Беньямин и здесь не обходится без «хитрости»: объявив союз исторического материализма и теологии, он, как и в интерпретации произведений Кафки, от теологии скорее уходит — оказываясь в гораздо более привычной для себя сфере агады — притчи, сказки, анекдота, сравнения, в сфере примечательного и удивительного. Да и какой из Беньямина теолог 26.