Motto: О, запеченная колонна Победы
С детскими сластями зимних дней.
Я ни разу не ночевал на берлинских улицах. Я видел закат и рассвет, но в промежутках между ними у меня была крыша над головой. Лишь те, кого нищета или порок заставляют скитаться по городу от заката до рассвета, знают о нем нечто такое, чего я не испытал. Я всегда находил приют, хоть порой и поздно и к тому же в незнакомом месте, куда никогда больше не возвращался и где был не один. Когда я стоял в дверях в столь поздний час, ноги мои были запутаны в лентах улиц, и высвобождали меня отнюдь не самые чистые руки.
Воспоминания, даже расширенные, не всегда представляют собой [darstellen] автобиографию. А эти и подавно, даже те, что относятся к берлинским годам, которыми я здесь единственно занят. Ведь автобиография имеет дело со временем, с его ходом и с тем, что создает непрерывный поток жизни. Здесь же речь о некоем пространстве, о мгновениях и разрывах. Ибо если здесь всплывают месяцы и годы, то лишь в той форме [Gestalt], которой они обладают в момент припоминания [Eingedenken]. Эта странная форма — ее можно назвать мимолетной или вечной — отнюдь не то вещество, из которого сделана жизнь. И это демонстрируется не столько ролью моей жизни, сколько ролью людей, бывших мне и Берлине ближе всего — когда бы и кто бы они ни были. Воскрешаемая здесь атмосфера города наделяет их лишь кратким, призрачным бытием. Подобно нищим, они крадутся вдоль городских стен, подобно привидениям, возникают в окнах, чтобы снова исчезнуть; обнюхивают пороги, как genius loci, и если их имена наполняют целые кварталы, то лишь как имя покойного наполняет надгробие. Однако в шумном, обыденном Берлине, городе труда и метропо-
185
лисе коммерции, скорее больше, а не меньше, чем в иных городах, мест и моментов, говорящих о мертвых, показывающих, что они полны мертвыми. И смутное ощущение этих моментов и этих мест наделяет воспоминания о детстве — вероятно, в большей мере, нежели все остальные, — чем-то, что делает их неуловимыми и в то же время притягательно-мучительными, как полузабытые сны. Ибо у детства нет готовых мнений, включая мнения о жизни. Как и сама жизнь, оно так же тесно (хоть и с не меньшими оговорками) связано с царством мертвых, откуда оно вторгается в царство живых. Трудно сказать, как далеко в прошлое способен вернуться ребенок; это зависит от многого — от времени, от среды, от природы прошлого и от воспитания. Ограниченность моего чувства той берлинской традиции, которая не укладывается в пару фактов — вроде праздника «Улова в Штралау» или событий вокруг Фридриха IV в 1848 году, — то есть топографической традиции, связывающей с мертвыми этой земли, предопределена уже хотя бы тем, что ни отец мой, ни мать не ведут свой род из Берлина. Это устанавливает предел детским воспоминаниям, и то, что последует здесь, раскроет скорее именно сам предел, нежели переживания детства. Где бы эта граница ни пролегала, вторая половина девятнадцатого века располагается, конечно, по эту сторону от нее, и именно этому времени принадлежат нижеследующие образы — не в смысле общих картин, а в том смысле, в каком, согласно Эпикуру, они постоянно отделяются от вещей, определяя наше восприятие их.
Позади нас лежал вестибюль с грозными туго вращающимися дверьми, а мы ступали по кафелю, мокрому от рыбной воды и помоев, где легко было поскользнуться на морковках или салатных листьях. За проволочными перегородками с номерами восседали неповоротливые тетки, жрицы продажной Цереры, сводницы, неприступные шерстяные колоссы, торговки всеми плодами полей и деревьев, всеми съедобными птицами, рыбами и зверьми. Они живо объяснялись друг с другом вспышками огромных перламутровых пуговиц и гулкими хлопками по черным фартукам или туго набитым кошелькам на поясе. Не бурлила, не кипела ли земля под их подолами? Не была ли та почва воистину плодородной? Не бросал ли им снедь сам бог торговли? Ягоды, раки, грибы, куски мяса и кочаны капусты незримо сожительствовали с ними, а они, отдавшись своему божеству, медлительно и молчаливо обозревали процессию нерешительных домохозяек, которые, сгибаясь под тяжестью сумок и корзин, с трудом толкали свой выводок сквозь эти скользкие, порочные ряды. Но когда ранним зимним вечером зажигали газовые фонари, казалось, что ты вмиг погружался в воду
186
и, плавно опускаясь, впервые ощущал медленно вздымающиеся глубины, скрытые под темной гладью моря.
Чем чаще я возвращаюсь к этим воспоминаниям, тем менее случайным мне кажется то, как незначительна в них роль людей: я думаю об одном парижском дне, которому обязан проникновением в суть моей жизни, — оно было вспышкой, мощным озарением. В тот самый день мои биографические отношения с людьми, мои дружбы и товарищеские связи, страдания и романы обнажили свои самые живые и сокровенные переплетения. Я говорю себе: это должно было случиться именно в Париже, где асфальт, стены и набережные, картинные галереи и мусор, площади и ограды, пассажи и киоски учат нас настолько уникальному языку, что в одиночестве, охватывающем нас при погружении в этот мир вещей, наши отношения с людьми достигают глубин сна, образы которого ждут случая показать людям их истинные лица. Я хочу говорить об этом дне, потому что он столь наглядно продемонстрировал, какой властью города обладают над воображением и почему город, где люди предъявляют друг другу самые беспощадные требования — где встречи, телефонные разговоры, собрания и визиты, флирт и борьба за существование не дают человеку ни секунды на размышление, — берет реванш в воспоминании, а покров, втайне сотканный им из нашей жизни, приоткрывает образы людей гораздо реже, чем те подмостки, на которых мы повстречали других или самих себя. В день, о котором я хочу рассказать, я сидел в «Cafe des deux magots» в Сен-Жермен-де-Пре, ожидая уже не помню кого. Тут внезапная мысль с необоримой силой заставила меня нарисовать графическую схему моей жизни, и в тот самый миг я уже точно знал, как это сделать. Вопрос, с которым я подошел к своему прошлому, был совсем прост, и ответы ложились на бумагу сами собой. Потеряв листок два года спустя, я был безутешен. Ни разу с тех пор мне не удалось воспроизвести схему, явившуюся мне тогда рядом генеалогических деревьев. Теперь же, мысленно восстанавливая се контуры и будучи не в силах ее воссоздать, думаю, что, наверное, правильнее говорить о лабиринте. Меня интересует не столько то, что покоится в его загадочном центре — будь то «я» или судьба, — сколько множественные входы, ведущие внутрь. Эти входы я называю «первичными знакомствами»; каждый из них есть символ моего знакомства с человеком, которого я встретил не благодаря другим, а благодаря проживанию по соседству, родству, школьной дружбе, ошибочному опознанию, разговорам с попутчиками в путешествии — ситуаций подобного рода не так уж и много. Сколько «первичных знакомств», столько и входов в лабиринт. Но поскольку большинство их — по крайней мере, тех, что остаются в
187
нашей памяти, — в свою очередь, раскрывают новые знакомства, отношения с новыми людьми, то спустя какое-то время от этих входов ответвляются новые лабиринты (направо можно вывести мужские, налево женские). Протянутся ли в конце концов от одной системы к другой соединительные тропы, тоже зависит от переплетений наших жизненных путей. Однако важнее то, что при изучении таких схем случаются ошеломительные проникновения в различия между отдельными жизнями. Какую роль в первичных знакомствах разных людей играют работа, школа, родственные связи и путешествия? И самое важное — есть ли для каждого отдельного существования нечто наподобие скрытых законов, регулирующих образование множества ответвлений? Какие из них начинают действовать раньше, а какие позже? Какие действуют до конца жизни, а какие отмирают? «Если имеешь характер, — пишет Ницше, — то имеешь и свой типичный опыт, который постоянно повторяется»239. Так это или нет в большом масштабе, в малом, вероятно, есть тропы, снова и снова ведущие к людям, функция которых для нас одна и та же — ходы, ведущие нас в разные периоды жизни к другу, к предателю, к возлюбленной, к ученику или к учителю. Именно это и раскрыл чертеж моей жизни, явившийся мне в тот день в Париже. Окружавшие меня люди соединились на фоне города в некую фигуру. За много лет до того — думаю, в начале войны, — в Берлине, мир вещей сжался на фоне наиболее близких мне тогда людей в столь же глубокий символ: четыре кольца. Он переносит меня в один из старых берлинских домов на Купферграбен. Эти дома с их неброскими, благородными фасадами и широкими лестничными площадками, возможно, были построены еще в эпоху Шинкеля240. В одном из них в то время жил имени именитый антиквар. Уличной витрины у него не было. Приходилось подниматься к нему в квартиру и уже там любоваться выставленными вI стеклянных шкафах доисторическими пряжкам и брошками, лангобардскими серьгами, позднеримскими цепочками, средневековыми монетами и прочими ценностями. Понятия не имею, как на него набрел мой школьный друг А<льфред>К<он>. Но я отчетливо помню, как, под впечатлением от незадолго до того проштудированной мной «Позднсримской художественной индустрии» Алоиса Ригля, я увлеченно рассматривал нагрудники листового золота и инкрустированные гранатами браслеты. Если не ошибаюсь, нас было трое: я, мои друг и его тогдашняя невеста, или фрау Доротея Й. К<он> попросил показать кольца – греческие гнммы, камеи