169
если при этом оправдались мои самые худшие ожидания, то, с другой стороны, город превзошел мои графические фантазии. Раскрываясь продолжением магической традиции, которую я могу проследить как минимум до Рильке и чьим хранителем тогда был Франц Хессель, Париж был лабиринтом не столько садовых тропинок, сколько туннелей в штольне. Невозможно отделить преисподнюю метро и линию «Север—Юг», открывающуюся в город сотнями шахт, от воспоминаний моего бесконечного фланерства.
Тут и пятый проводник: Франц Хессель. Я имею в виду не его книгу «Прогулки по Берлину», которая появилась позже, а «Празднование» — празднование в родном городе наших совместных прогулок по Парижу, сродни возвращению в гавань, где мостки вздымаются и оседают под ногами матросов, будто на волнах. А в центре этого празднования был «зеленый луг» — кровать, все еще высящаяся, подобно трону, над стоящими повсюду диванами. На ней мы творили небольшой, почтительный и по-восточному бледный эпилог тем великим праздникам сна, которыми сюрреалисты, сами того не зная, парой лет раньше начинали свою реакционную карьеру. Так сбывалось предсказание, что «Господь воздаст своим во сне». На этом лугу мы раскладывали таких женщин, каких по возвращении домой все еще могли пожелать, но их было немного. Из-под опущенных век взгляд выхватывал — лучше, чем на лестничном сквозняке, — пальмы, кариатиды, окна и ниши, из которых первой главой учения о городе вырастала «мифология Тиргартена». Она цвела пышным цветом, поскольку у нас хватало ума зазывать к себе подруг из самых латинских кварталов Берлина и вообще следовать французской традиции проживания в quartiers. Впрочем, берлинские quartiers — удел, увы, наиболее состоятельных; Веддинг, Рлйникендорф или Тегель233 — это отнюдь не Менильмонтан, Отей или Рсйи. Но оттого-то так прекрасны были наши послеобеденные разбойничьи вылазки по воскресеньям, когда мы открывали аркаду Моабите, штеттинский туннель или свободу перед зданием Валлнер-театра. С нами была женщина-фотограф. И когда я думаю о Берлине, мне кажется, что лишь та сторона города, которую мы в ту пору исследовали, по-настоящему поддается фотографии. Ибо чем ближе мы подходим к ее сегодняшнему, текучему, функциональному бытию, тем более сужается круг подвластного фотографии. Справедливо подмечено, что фотография не способна запечатлеть сущность, к примеру, современной фабрики. Такие картины можно, вероятно, сравнить с вокзалами, которые в наш век ветшания железных дорог, по сути, уже не служат подлинны-
233 Пролетарские районы Берлина. (Примеч. пер.)
170
ми «вратами», через которые город разворачивает окраины от самых своих границ, как он разворачивает их на автомобильных подъездах. Вокзал дает своего рода приказ к внезапному наступлению, но маневр этот устарел и сталкивает нас лишь с тем, что отжило свой век. То же самое можно сказать и о фотографии, даже о моментальной. Только фильму открываются оптические подъезды к сущности города, ведущие автомобилиста в новый центр.
Но эта перспектива не заслуживала бы доверия, не указывай она на ту единственную среду, в которой эти образы представляются [sich darstellen] и обретают такую прозрачность, что контуры грядущего, пусть и туманные, вырисовываются в ней, будто горные вершины. Эта среда — настоящее пишущего. И изнутри ее он делает еще один срез сквозь череду жизненных опытов [Erfahrung]. Он обнаруживает их новое, странное сочленение. Прежде всего раннее детство, замыкавшее его в квартале, где он жил, — старый или новый Запад, в котором класс, определивший его своим, проживал в позе самодовольства и нетерпимости, превращавшей квартал в своего рода наемное гетто. Во всяком случае, в этом квартале он был добровольным узником, сам того не ведая. А бедные — для богатого ребенка его поколения они жили за тридевять земель. И если в те ранние годы он мог вообразить бедняка, то в образе безымянного и безродного бродяги, который на самом деле богач, только без денег, поскольку в оторванности от процесса производства и еще не абстрагированной от него эксплуатации, умозрительно он так же относится к своей нужде, как богач к своему состоянию. Характерно, что первая экскурсия ребенка в экзотический мир нищеты была книжной (наверное, лишь волей случая эта самая экскурсия была одной из первых): описание распространителя рекламных листовок и его унижения прохожими, не потрудившимися даже взять в руки предлагаемые листовки; история кончается тем, что несчастный тайком выбрасывает всю пачку. Разумеется, не самое плодотворное решение проблемы — тут о себе уже дает знать бегство в отказ и анархизм, что позже так мешает интеллектуалу видеть вещи отчетливо. Возможно, тот же отказ от реального общественного бытия впоследствии снова обнаруживает себя в вышеупомянутой манере ходьбы по городу, в упрямом отказе выступать единым фронтом даже с собственной матерью. Во всяком случае, чувство первого преступления порога своего класса несомненно было частью почти непревзойденной притягательности уличного знакомства со шлюхой. Вначале, впрочем, это было преступлением не столько социальных порогов, сколько топографических, в том смысле, что целые сети улиц открывались под зна-
171
ком проституции. Но было ли это подлинным преступлением, а не упрямо-сладострастным зависанием на краю, колебанием, наиболее убедительно объяснимым тем, что этот порог ведет в никуда? Впрочем, в большом городе не счесть мест, где стоишь на пороге в никуда, а шлюхи в дверях доходных домов и на гулком асфальте перронов выглядят ларами культа Ничто. Оттого-то в своих блужданиях я особенно доверялся вокзалам, у которых, как у городов, есть свои окраины: Силезскому, Штеттине ком у, Герлицкому, вокзалу Фридрихс-штрассе.
Подобно тому как в детских сказках встречаются ведьмы или феи, повелевающие целым лесом, в моем детстве была целая улица, на которой правила и жила всего одна женщина, хоть и сидела она все время на троне в своем эркере лишь в минуте ходьбы от дома, где я родился, — тетя Леманн. Она была наместницей Штеглицер-штрассе. Лестница круто поднималась в ее квартиру почти от самого порога; на лестнице было темно, покуда не открывалась дверь в комнату и надтреснутый, стеклянный голос не возвещал «добрый день», за чем следовало указание поставить перед нами на столе стеклянный ромб, внутри которого был рудник, где маленькие человечки толкали тележки, изо всех сил махали отбойными молотками и светили фонариками в штольни со снующими в них вверх и вниз рудоподъемными корзинами. Из-за этой тети и ее рудника Штеглицер-штрассе уже никогда не могла для меня ассоциироваться с районом Штеглиц. Щегол [Stieglitz] в клетке больше походил на эту улицу, где тетя проживала в своем эркере, чем на ни о чем мне не говорившее берлинское предместье. Место, где Штеглицер-штрассе сливается с Гентинер-штрассе, относится к числу наименее изменившихся за последние тридцать лет. В квартирах на задворках и чердаках Штеглицер-штрассе хранительницами прошлого поселились многочисленные шлюхи, которые во времена инфляции прославили округу как театр самых низменных pi hi лечений. Само собой, никогда было не узнать, на каких этажах изнищавшие жильцы распахивали перед богатыми американцами двери гостиных, а их дочери — свои юбки.
Когда я так, с топотом сотен ног в ушах, поднимался по лестнице, не видя перед собой ничего, кроме ботинок и икр, меня, как сейчас помню, выворачивало от ощущения загнанности в эту массу; и вновь, как в тех прогулках по городу с матерью, одиночество представлялось мне единственно достойным человека состоянием. Это и понятно: ведь толпа школьников — одна из самых бесформенных и недостойных; она выдает свою буржуазную природу уже тем, что, как и любое нынешнее сборище представителей этого
172
класса, являет собой пример самой примитивной формы организации, которую только могут создать ее отдельные члены. Коридоры с классными комнатами, наконец открывавшиеся взору, — в числе моих самых навязчивых кошмаров, то есть сновидений. В отместку монотонности и холодному оцепенению, что охватывали меня всякий раз, когда я переступал порог класса, эти коридоры становятся подмостками невероятно странных событий. Часто это происходит на фоне известного страха, что, по беспечности и легкомыслию, я должен повторно сдавать выпускные экзамены (и в худших условиях). Эти комнаты, несомненно, располагают к такого рода снам — есть что-то кошмарное даже в трезвом воспоминании о сыром запахе пота, шедшем от каменных ступеней, по которым я бегал пять раз на день или чаше. Школа, с виду вполне добротная, была, благодаря архитектуре и местоположению, одной из самых безотрадных. Она соответствовала своему символу, жалкой гипсовой статуэтке кайзера Фридриха у брандмауэра в дальнем углу школьного двора, — впрочем, этот угол часто предпочитали орды школьников, игравших в войну. Если не ошибаюсь, согласно школьной легенде, статуя была чьим-то даром. Этот памятник, в отличие от классных комнат, никогда не мыли, и за годы на нем накопился значительный слой грязи и сажи. Он и по сей день стоит на предназначенном ему месте. Но каждый день он посыпаем сажей с проходящих муниципальных поездов. Вполне возможно, что именно тогда зародилась моя давняя нелюбовь к этим поездам, ибо я завидовал сидящим за их окнами. Им не было дела до школьных часов, царивших над нашими головами, и, сами того не подозревая, они раздвигали невидимые прутья клетки нашего расписания. Впрочем, видно их было лишь на переменах, поскольку нижние половины классных окон были матовыми. Строка «Бродяги-облака, небесные мореплаватели» была для нас так же абсолютно точна, как она бывает для узников. Более того, от самих классных комнат в памяти мало что сохранилось, кроме тех безошибочных тюремных символов — полуматовых оконных стекол и мерзких башенных зубцов резного дерева над дверьми. Не удивлюсь, если мне скажут, что шкафы венчались такими же украшениями, не говоря уж о портретах кайзера на стенах. Геральдика и прочая готическая мишура блистала где только можно. Однако в актовом зале все это торжественно переплеталось с модерном. На стенной панели простиралась неуклюжая, нелепая фигура с окоченевшими серо-зелеными членами. Предметные ссылки в ней было обнаружить столь же трудно, сколь и исторические; глазу она не давала ни малейшего убежища, когда беспомощное ухо подвергалось грохоту идиотских речей. Тем не менее одно из мероприятий,