Приложение. Разговоры о разговорах
301
высшая радость и ценность — наслаждение совместностью, взаимопричастностью416.
Поскольку все люди воспринимаются как близкие, «свои», проникновение в подробности жизни («...переберут весь околоток... проникнут не только в семейный быт, но в сокровенные замыслы и намерения каждого, влезут в душу...» (с. 138), выглядит не как бесцеремонность, а как семейственная интимность417. И наоборот, отчуждение, оценка в качестве «другого» переживаются как акт негуманности — «извержение из круга человечества» (с. 27). Любить другого человека, с пафосом утверждает Илья Ильич в разговоре с Пенкиным, значит помнить в нем самого себя, обращаться с ним как с самим собою. В идеале не должно быть никого, к кому нельзя было бы перебросить мостик родственного сопереживания. Обломовский разговор строится поэтому как ритуальное — снова и снова — описание круга жизни, в который включается все расширяющееся число «своих». За пределами круга темнеет мир чужаков, неведомых и неинтересных, зато внутри — уважительно и любовно, по имени-отчеству перебираемые: Наталья Фаддеевна, Мария Онисимовна и муж ее Василий Фомич, Анна Андреевна Хлопова, Маланья Петровна, Лука Савич, Алексей Наумыч ... Тот же ритуал соблюдается в петербургской «мини-Обломовке», в частности в беседе Ильи Ильича с Судьбинским: «Ну, а что Кузнецов, Васильев, Мехов?..» А также Иван Петрович, Семен Семеныч, Пе-ресветов, Свинкин... По поводу неведомого Олешкина, упомянутого, как, впрочем, и все перечисленные выше лица в первый и последний раз, между собеседниками происходит прочувствованный обмен репликами чуть ли не на десяток строк: «\"Он добрый малый\", — сказал Обломов. \"Добрый, добрый; он стоит\". — \"Очень добрый, характер мягкий, ровный\", — говорил Обломов. \"Такой обязательный\", — прибавил Судьбинский. \"...Прекрасный человек! Отличный человек!\" — заключил Обломов» (с. 26).
416 Идиллия, разумеется, то и дело выворачивается в иронию, например при характеристике общения старого Обломова с дворовыми: оно вполне бессмысленно и лишь обозначает сопричастность муравьиным хозяйственным хлопотам: «Эй, Игнашка? Чего несешь, дурак? — спросит он идущего по двору человека. — Несу ножи точить в людскую, — отвечает тот, не взглянув на барина. — Ну неси, неси; да хорошенько, смотри, наточи!» (с. 113). Откровенно отталкивающим выглядит «свойство» в обличье хамоватой фамильярности, которую так долго и привычно терпит Обломов от «земляка» Тарантьева.
417 Следы дискурса добрососедской сплетни — не без оттенка, конечно, пародийности — прослеживаются и в речи повествователя, например при характеристике меняющегося отношения Агафьи Матвеев-
302
Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски»
Тавтологический повтор, напоминающий отчасти ритмические формулы, употребляемые при сказывании сказки, обильно представлен в речи гончаровских персонажей. Совершенно нефункциональный с точки зрения обмена информацией (что во многих случаях служит источником комического эффекта), он выполняет другую, по-своему не менее ценную функцию, обеспечивая синхронизацию индивидуальных жизненных ритмов, моторную мимикрию, эмоциональное отождествление.
Адекватной заменой повтору выступает уютное и недокучное «глубокое молчание» (с. 134) — необходимая фаза во всяком обломовском разговоре: «Потом уже переходят к молчанию...» (с. 136). Молчание обозначает нулевую степень содержательности общения, но одновременно его высшую наполненность, эмоциональный комфорт, душевную слиян-ность, когда излишне уже всякое опосредование, в том числе словом. В качестве «идеального собеседника» при Обломове существует некто Алексеев, неизменно и молчаливо согласный, сочувствующий, сопереживающий и представляющий в этом отношении «какой-то неполный, безличный намек на человеческую массу» (с. 33), с чьей стороны максимум родственного участия неотличим от максимума безразличия.
Ценность, даже более высокую, чем молчаливое внимание-понимание, представляет собою единение в экстатическом (со)переживании, будь то совместный смех (когда «все хохочут долго, дружно, несказанно, как олимпийские боги», с. 138) или совместные слезы. В развитии романного действия критические моменты общения персонажей сопровождаются почти неизменно совместно проливаемыми слезами: Штольц, прощаясь с родным домом, плачет вместе с благословляющей его крестьянкой; слезы льются в патетический момент объяснения Обломова с Захаром: «Захар продолжал всхлипывать, и Илья Ильич был сам растроган... и последние упреки досказал дрожащим голосом, со слезами на глазах» (с. 96); Ольга и Обломов вдруг плачут в неожиданном предчувствии любви, уже вместе, хотя и не вполне еще вместе; они же вновь проливают слезы в момент прощания: «Он молчал и в ужасе слушал ее слезы ... взял ее руку, хотел поцеловать, но не мог, только прижал крепко к губам, и горячие слезы закапали ей на пальцы» (с. 374).
Типический обломовский разговор (между матушкой Ильи Ильича и Натальей Фаддеевной) достигает кульминации именно в совместном плаче, по видимости беспричинном, ничем не
ны к Обломову: «Отчего же с некоторых пор она стала сама не своя? ...Скажут, может быть, что... Хорошо. А почему...?» (с. 383—384).
Приложение. Разговоры о разговорах
303
мотивированном: «Сидят подолгу, глядя друг на друга, по временам тяжко вздыхают. Иногда которая-нибудь и заплачет.
— Что ты, мать моя? — спросит в тревоге другая.
— Ох, грустно, голубушка! — отвечает с тяжелым вздохом гостья. — Прогневали мы господа Бога, окаянные. Не бывать
добру.
— Ах, не пугай, не стращай, родная! — прерывает хозяйка.
— Да, да, — продолжает та. — Пришли последние дни: восстанет язык на язык, царство на царство... наступит светопреставление! — выговаривает наконец Наталья Фаддеевна, и обе горько плачут» (с. 138). Страх, тревожность изображаются здесь как эмоция отчужденная (в данном случае комически) от практического повода и здравого смысла, —. можно сказать, стихийно эстетическая, ценимая сама в себе, в своей абсолютной «незаинтересованности» и эмпатическом потенциале418.
Излюбленная форма проведения досуга в Обломовке — сказывание сказок. Ситуация предполагает со стороны как рассказчика, так и слушателя взаимную доверчивую преданность вымыслу — не новому, а хорошо знакомому, пришедшему к участникам общения «в стереотипном издании старины, в устах нянек и дядек» (с. 119). Сказитель и его аудитория совместно переживают перипетии сказки — смеются, плачут, дрожат от страха, устают, волнуются, торжествуют. «Няня повествовала с пылом, живописно, с увлечением, местами вдохновенно, потому что сама вполовину верила рассказам. Глаза старухи искрились огнем; голова дрожала от волнения; голос возвышался до непривычных нот. Ребенок, объятый неведомым ужасом, жался к ней со слезами на глазах» (с. 121). Кульминация сопереживания (фактически со-бытия) сопровождается порывом к телесной близости, воплощающей полноту любовного доверия: «ребенок не выдерживал: он с трепетом и визгом бросался на руки к няне; у него брызжут слезы испуга, и вместе хохочет он от радости, что он не в когтях у зверя, а на лежанке, подле няни» (с. 122).
Сказка важна тем, что открывает доступ в общее ценностное пространство (предания, традиции, коллективного воображения), служащее «обломовцам» основанием самоидентификации и источником жизненных идеалов: маленький Илюша воображает себя сказочным добрым молодцем и даже взрослым продолжает невольно мечтать о Миликтрисе Кир-битьевне. Сказочные нормы добра и зла, красоты и безобра-
418 Идеально-желанное общение с гостьей-собеседницей описывается в другом контексте следующим образом: «То-то бы обнялись да наплакались с ней вдвоем!» (с. 131).
304
Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски»
зия, и т.д. принимаются слушателями обоюдно и безусловно: критика, индивидуальная рефлексия с их стороны исключаются самим способом бытования жанра.
Доверие русского человека к «соблазнительным сказаниям старины» (с. 121), пожизненное пребывание «в рабстве» (с. 119) у поэтического вымысла— приверженность, иначе говоря, мифологическому сознанию — повествователем в романе оцениваются неоднозначно. Поэзия сказки (может быть, вообще поэзия) зиждется на том, что повседневно-практический мир воспринимается через «другой, несбыточный», однако же, реальный «в высшем смысле»: именно он выступает средоточием нравственных смыслов и эстетических ценностей. Знаками сопричастности им в быту выступают взаимное доверие, преданность, эмпатия.
Иронически заостряя коллизию, Гончаров доверяет роль носителя поэтического мифа никчемному лежебоке, чья претензия на избранность (внушенная архаичным укладом и любовным окружением детства) в социальном отношении смехотворна, но в нравственном — законна и даже свята: любой человек достоин почитания и любви, «каков он есть», независимо от меры социальной успешности. Верно, впрочем, и другое: довериться Обломову значит принести себя — в практическом и социальном отношении — в жертву, что в какой-то момент остро сознает Ольга: «А я? ...Я зачахну, умру... за что, Илья?» (с. 374). Боязнь зряшной жертвы, ограниченность веры-любви индивидуальным интересом останавливают Ольгу419: она начинает сомневаться в несомненном — в «голубиной нежности» Обломова: «...где ее нет!»420. Нравственный идеал приходит в подспудное, но принципиальное противоречие с требованиями практической жизни. Выбор между «золотом в недрах горы» и «ходячей монетой» (т.е. неразменным сокровищем и средством обмена), соответственно между доверчивостью-верой и критицизмом, между эмпа-тией и рассудочностью в романе предстает как необходимый и невозможный одновременно. Аргументы в пользу второй
419 Но не Пшеницыну: двигатель ее бытия, в целом удручающе бессознательного, безличностного, — самозабвенное почитание символической ценности, воплощенной в лице Обломова-барина.