Приложение. Разговоры о разговорах
293
важна и другая функция этого приема: тот факт, что смысл для «своих» не проговаривается, а лишь подразумевается, служит подтверждением их полнейшего взаимопонимания, совместного пребывания в истине. Это верно, между прочим, не только для персонажей, но и для участников литературной коммуникации. Читатель романа учится слушать и понимать речь «надвое» и тем самым символически допускается в «ближний круг», причащается к новому сознанию.
Роман начинается с вызывающе дешевой сцены в мелодраматическом вкусе, полной намеков на умышленность, актерскую демонстративность поведения ее главного героя («незнакомого господина»: «...пошумев ножом и вилкою... притих — видно, заснул») и иронии в адрес «догадливой» публики-толпы, пытающейся истолковать ряд представленных ее вниманию ложных знаков (выстрел на мосту, записка на столе, найденная в реке фуражка). «Благоразумное большинство» устанавливает между знаками естественную — на самом деле искусственную, предсказуемую смысловую связь, и дальше этого его проницательность не простирается. Настоящего же, а не бутафорского читателя (т.е. «нас») издевательская ирония повествователя подталкивает к поиску альтернативного и более адекватного восприятия знака и текста: к воп-рошанию не о том, что они значат, но — для чего. Роман и заканчивается, опять-таки спектаклем («с бокалами, с песнью»), сотканным из намеков, которые подготовленный читатель понимает уже с полуслова. Театральное зрелище, как и искусство вообще, по Чернышевскому, не просто игра, но средство воспитания человека и совершенствования жизни. Заслуживает внимания то, как демонстративно и последовательно повествователь в романе Чернышевского структурирует свою аудиторию: по одну сторону — «читательница» и «простой» (он же «неглупый») читатель, по другую — «мудрец», «проницательный читатель» из числа «литераторов и литературщиков». Последний то и дело выказывает «опытность» и «догадливость»: знание литературных условностей, готовность классифицировать новую информацию на основе готовых схем. С ним, в отличие от «простого читателя», автор то и дело «объясняется» с провокационной ехидцей, обнажая несостоятельность суждений своего оппонента, кото-пых (в терминах пуританской традиции), «возрожденных» и «невозрож-денных». «Со мной, — заявляет он Ковердейлу, — или без меня. Другого выбора у вас нет» (с. 338—339).
294
Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски»
рый, при большой любви к «эстетическим рассуждениям», на поверку «не знает ни аза в глаза по части художественности» (с. 331). Компетентность «проницательного», может, и стоит чего-то в отношении традиционной литературы, но не той, представителем которой выступает повествователь. Признавая, что грешит, где вольно, где невольно, против «благородного вкуса»402, он свою эстетическую несостоятельность вызывающе оборачивает достоинством, утверждая новые критерии ценности и оценки, и в результате получается «хоть и нехудожественно, да все же более художественно». На смену сословной элите, чей привилегированный статус был закреплен традицией и приобщенностью к культурному канону, готовится заступить элита идеологическая, которая свой руководящий статус декретирует в порядке культурной революции403, осуществляемой именем и во благо «масс».
402 Самим Чернышевским неопределенность социально-культурного статуса, по-видимому, переживалась подчас весьма болезненно. Ср. сцену, зафиксированную в воспоминаниях В. Короленко: «...в это время Чернышевский вынул платок и высморкался. — Что, хорошо? спросил он к великому нашему удивлению. Хорошо я сморкаюсь? Так себе, не правда ли? Если бы у вас кто спросил: хорошо Чернышевский сморкается, вы бы ответили: без всяких манер, да и где же какому-то бурсаку иметь хорошие манеры. А что, если бы я вдруг представил неопровержимые доказательства, что я не бурсак, а герцог, и получил самое настоящее герцогское воспитание. Вот тогда бы вы тотчас подумали: А-а. Нет-с, это он не плохо высморкался, это и есть настоящая, самая редкостная герцогская манера... Верно?..» (Короленко В. Воспоминания о Н.Г. Чернышевском. Л., 1891. С. 25).
Этот «аргумент» можно было бы отнести за счет индивидуальной «закомплексованности», если бы он не был употреблен в ответственном контексте — по ходу разговора о литературе, об инерционности суждений публики, укорененных в сословной стратификации традиционной культуры.
403 Предвосхищение этой логики (впоследствии развернутой в масштабах целого общества) видится в мелкой бытовой детали из воспоминаний Наталии Татариновой, чьим домашним учителем в конце 1850-х годов был Николай Добролюбов. Уже тогда пользовавшийся репутацией радикала, он, бывая иногда на вечерах в богатом светском доме Татариновых, никогда не танцевал и в общем разговоре не участвовал. Мучительная (субъективно) неловкость провинциала, лишенного необходимых культурных навыков, перетолковывалась восторженной ученицей (и не только ею) как программное, «для обличения» — т.е. по-новому нормативное — поведение. Эта проблематика подробно анализируется в книге: Паперно И. Семиотика поведения: Николай Чернышевский — человек эпохи реализма. М.: Новое литературное обозрение, 1996.
Приложение. Разговоры о разговорах
295
Чернышевскому очень хочется верить, что тип Лопухова-Кирсанова-Рахметова счастливо соединяет в себе на первый взгляд несоединимые свойства проповедника и актера (иллюзиониста), носителя истины и манипулятора кажимостями, иначе говоря, «Холлингсуорта» и «Вестервелта». Разбирая, как ловкость Марьи Алексеевны потерпела фиаско сравнительно с хитростью Лопухова, повествователь допускает удивительную оговорку о сходстве двух «крайних сортов человеческого достоинства»: совершенно честного, бесхитростного человека и гения «плутовской виртуозности», покрытого «абсолютно прочной бронею» (с. 93) притворства. Первый разумен и нравствен, второй — эффективен применительно к обстоятельствам; первый олицетворяет цель, второй — средство. В идеале они могли бы, и даже должны, объединить усилия в союзе, на условиях единения цели (содержания) и средства (формы) как инстанции высшей и низшей, диктующей и подчиненной, указующей и исполняющей.
В XXX главе романа, в критический момент сюжетного развития, Вера Павловна спрашивает Рахметова: «Так, по-вашему, вся наша история — глупая мелодрама?» Тот отвечает: «Да, совершенно ненужная \"мелодрама\" с совершенно ненужным трагизмом» (с. 310). Если, однако, понимать слово «мелодрама» не в бытовом, а в литературном смысле и иметь в виду не конкретный эпизод, а роман в целом, то перед нами как раз нужная мелодрама: «глупое» зрелище, не вызывающее доверия, зато «нужным» образом воздействующее на «нужную» аудиторию. Как не вспомнить дискуссию, которая в эти же годы развертывалась в американской культуре по вопросу о том, совместима ли рыночная «игра в доверие» с нравственным целеполаганием? Герои традиционной американской автобиографии, как мы могли убедиться, усиленно пытались соединить лицедейские, «шарлатанские» таланты с претензией на учительство и социальную образцовость. В русском контексте эта проблема также предстала неожиданно актуальной.
Логику Чернышевского — при всей в иных отношениях с ним несовместимости — разделял Ф.М. Достоевский. Размышляя о способах распространения книжной культуры в русском народе, он указывал, в частности, на то, что прямое назидание и «проповедь» менее действенны, чем апелляция к удовольствию и интересу, сохраняющая за адресатом право свободного выбора (в значительной мере иллюзорное, тем не менее высоко ценимое). «Спекуляция лучше; в видимом желании выманить у народа деньги, право, было бы больше с ним панибратства и равенства, а ведь оно-то в этом случае
296
Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски»
Приложение. Разговоры о разговорах
297
и нужно, потому что народ это любит, и уж, конечно, скорее доверит своему брату, чем опекуну». Видимость того, что книга «как будто издана и распространена для одних барышей», расположит к ней массового читателя, ценящего непринудительность в общении и рассуждающего примерно так: «... спекулятор — какой же барин?.. Спекулятор — свой брат, гроши из кармана тянет, а не напрашивается с своими учеными благодеяниями». Сложность, по мысли Достоевского, связана с необходимостью «обратить умышленного просветителя в спекулятора». «Тут нужно очень схитрить, чтоб неприметно было народу. Так что всего бы лучше было, если б этот друг человечества и вправду был спекулянт», или, если б был просветителем, то «наивно и даже бессознательно» (курсив Достоевского)404. Характерным образом устремляясь в крайность, Достоевский воображает учителя нравственности, который совершенно не сознает своего учительского статуса, а мыслит себя исключительно коммерсантом, «спекулятором» и, таким образом, учит, как бы сам о том не подозревая. Достоевский идет здесь на откровенный «пережим» в усилии отдать должное индивидуальной свободе, праву на непринудительность выбора и в то же время обеспечить единство «телеологической цепочки», соединяющей средства и цели, включая высшую социально-нравственную цель.
Будущее России, являемое Вере Павловне в снах (которые читателю XIX в. должны были напоминать мелодраматические сцены, а читателю XX в. подозрительно напоминают рекламные ролики), очень похоже на Блайтдейлскую коммуну — только в увеличенном масштабе. Американские контакты Лопухова и Рахметова — отражение живого интереса российских радикалов 1860—1870-х годов к опыту заокеанских начинаний405, который (интерес) был никак не случаен.