Примеры, иллюстрирующие это, из русской литературной традиции можно черпать почти наугад. К примеру, «подпольный человек» Достоевского явно принадлежит племени пишущих, тех, кто любит спасаться в воображении «во все высокое и прекрасное», причем и способ, и вектор работы его воображения выглядит весьма характерно: «я слепо верил тогда, что каким-то чудом, каким-нибудь внешним обстоятельством все это вдруг раздвинется, расширится; вдруг представится горизонт соответственной деятельности, благотворной, прекрасной и, главное, совсем готовой (какой именно, я никогда не знал, но главное, совсем готовой), и вот я выступлю вдруг на свет божий, чуть ли не на белом коне и не в лавровом венке»365. Речь «подпольного» перед проституткой Лизой исключительно «литературна», строится из эстетически цельных картинок-образов: он сам чувствует, что говорит «точно по книге», притом сознавая цинически, что «самая книжность может еще больше подспорить делу»366. Сочиненная идиллия переворачивает простую, доверчивую душу Лизы
364 Толстой Л.Н. Собр. соч. Т. 15. С. 309, 187.
365 Достоевский Ф.М. Поли. собр. соч. Т. 4. С. 492—493. >*> Там же. С. 525.
266
Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски»
Приложение. Разговоры о разговорах
267
с легкостью, неожиданной даже для самого сочинителя: «То-то девственность-то! — комментирует он. — То-то свежесть-то почвы!» Кажется, цель достигнута, — но нет, логика развития эстетического акта a la Russe предполагает (вспомним Толстого!) внесение «нового чувства в обиход жизни». В порыве благородного самозабвения герой приглашает Лизу к себе. И вот как рисуется сцена ее прихода: «Я взглянул, обмер со стыда и бросился в свою комнату. Там, схватив себя обеими руками за волосы, я прислонился головой к стене и замер в этом положении». Точно как Чертокуцкий перед офицерами, да и подоплека та же: драма обманутого доверия, неисполненного обещания, несоответствия высоте (невозможной?) тобою же изреченного слова.
Рудин у Тургенева — другой пример литераторствующего героя, наделенного даром слова и живым воображением. «Рудин владел едва ли не высшей тайной — музыкой красноречия. Он умел, ударяя по одним струнам сердец, заставлять смутно звенеть и дрожать все другие. Иной слушатель, пожалуй, и не понимал в точности, о чем шла речь; но грудь его высоко поднималась, какие-то завесы разверзались перед его глазами, что-то лучезарное загоралось впереди»367. И здесь рядом с художником слова, как бы в органическом симбиозе с ним, является доверчиво внемлющая душа — образцовая русская читательница, олицетворенная Публика368. И опять героя «заносит»: опьянившись собственными речами, он объясняется Наталье в любви, таким образом взваливая на себя моральное обязательство, которому соответствовать не в силах. Следующая глава романа застает Рудина на большой дороге, в плохонькой рогожной кибитке и едва ли не в позе Чертокуцкого: он сидит, «понурив голову и нахлобучив козырек фуражки на глаза», — с виду бесчувственный, будто дремлющий человек, погруженный в позор и горечь жизненного поражения. «Слова, все слова! дел не было!» — судит и уязвляет он сам себя в эпилоге, в разговоре с Лежневым. Тот, пытаясь утешить, полувозражает: «Да, но доброе слово — тоже дело...» «Рудин посмотрел молча на Лежнева и тихо покачал головой»369. Нет, в русском опыте единство слова и дела толкуется с буквализмом требовательным и бескомпромиссным.
367 Тургенев И.С. ПСС: В 30 т. М.: Наука, 1981. Т. 3. С. 229.
368 «Пробуждение» и преображение русской женщины воспринималось в XIX в. как аналог широкого преобразования социальной среды в целом — ср. ниже разбор этого мотива у Чернышевского.
369 Тургенев И.С. Цит. соч. С. 319.
Гостевание на пиру воображения в любом случае не проходит даром, но американская и русская трактовки этой темы обнаруживают, как видим, характерные различия. «По-американски» игра художественного вымысла ассоциируется с путешествием, индивидуальным перемещением в пространстве, сменой и умножением точек зрения — «по-русски» она же предполагает «ревизию» данных опыта в свете абсолютной и бесконечно требовательной нравственной нормы. Герой Ирвинга сравнительно легко адаптируется в меняющемся мире — герой Гоголя, отвечая за несвершенное изменение, сгибается под бременем ответственности и вины. Состояние отчаянного унижения, раскаяния, стыда может, впрочем, рассматриваться и как отчасти позитивное: необходимый, хоть и болезненный, этап нравственного самопреобразования, условие и возможность возрождения к новой жизни370.
В рамках американской («рыночной») модели культуры, предписывающей литератору скромную роль посредника, торговца специфическим товаром, и русской («мифолого-эс-хатологической»371), возлагающей на него же ответственность за реализацию утопии на земле, институт литературы воспринимается по-разному. В первом случае за исходное принят мир, где нет ничего более постоянного, чем изменения: с переменчивостью, относительностью как фактом социальной жизни художник вынужденно имеет дело, так или иначе к нему приспосабливаясь. Во втором в качестве исходной нормы принимается неизменность, а перемена мыслится как продукт творческого чуда, причем перемена именно тотальная: не частичный сдвиг, а полное преображение372.
370 Евангельский эпиграф к «Братьям Карамазовым» воспринимается как своего рода «формула» этой ответственной метаморфозы: «Если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода». У американцев, современников Достоевского, к примеру Уитмена или Торо, эта аллюзия и соответствующий образ используются часто, но ни один не делает акцента на страдании, сопровождающем «смерть» зерна. Обобщая, литературовед Д. Гофман говорит об идее «возрождения без смерти» как о «великой американской комической возможности» {Hoffman D.G. Form and Fable in American Fiction. Oxford; London: Oxford University Press, 1965. P. 210). В русской традиции новая жизнь покупается именно и не иначе как ценой личной жертвы, мученичества, тотального самоотречения: жалкий и комический образ Чертокуцкого, замершего «под кожею коляски» в позе зародыша, исполнен очевидно неоднозначного символического смысла.
371 Успенский Б.А. Избранные труды: В 2 т. М., 1996. Т. 2. С. 417.
372 В этом смысле характерен упрек, предъявляемый, например, Д. Андреевым протестантской культуре: отказ от требований аскетичес-
268
Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски»
Воплощение художественной грезы предполагает— в первом варианте — временное выпадение из активизма практической жизни, отдохновение от постоянного стресса изменчивости. Во втором — это вещий сон, долженствующий стать явью и не предуготовляющий только к новой жизни, но вполне буквально ее собой открывающий. Наивный, пассивный, потребительский характер читательских ожиданий, выраженный в этих двух случаях по-разному, воспринят писателями как вызов, стимул, но также и ограничение творчества.
Пифагор Пифагорович Чертокуцкий — он пускай бы меньше фантазировал и спал, а более ответственно вел хозяйство! Это же предписание, предъявленное себе Н.В. Гоголем (и разве только им одним?), оборачивалось отречением от эстетики и сознательно жертвенной творческой судьбой. Готовность удовлетворить желания читателя в американском варианте также оборачивалась жертвой: почти все американские классики, если вдуматься, — авторы единственной книги, длительная и плодотворная творческая эволюция выглядит среди них исключением. Быть заложником «обломовского» отвлеченного прекраснодушия и — торопливо-деловитой торговой практики в каком-то смысле одинаково нелегко.
2. Общение «в высшем смысле». Г. Торо и Ф. Достоевский
Только речь, которая превосходит письмо, вбирая его в себя, может освободить человеческое выражение от лжи, ему заведомо присущей.
Т. Адорно
Отправным пунктом сравнения пусть послужат два отъезда и две точки начала «новой жизни». В 1845 г. утром 4 июля, в День независимости США, двадцативосьмилетний Генри Торо, начинающий прозаик, известный в кругу бостонских интеллектуалов радикальным нонконформизмом, нанял повозку и перевез пожитки на берег Уолденского пруда в не-
кой духовности и оправдание мирского начала в ней приводили, с его точки зрения, к тому, что «у самого мирского начала отнимались перспективы его преобразования и просветления» (Андреев Д. Роза мира. М., 2001. С. 403).
Приложение. Разговоры о разговорах
269
скольких милях от городка Конкорд. Там, в собственноручно отстроенной хижине, он поселился и прожил следующие два года два месяца и два дня в размышлениях, наблюдениях за природой и не очень обременительных хозяйственных трудах. В 1849 г. в ночь на Рождество Христово двадцативосьмилетний Федор Достоевский, подающий надежды писатель, осужденный за участие в политическом кружке и накануне высочайше помилованный из смертников, был закован в кандалы и отправлен в санях по этапу к месту заключения. Следующие четыре года он провел в Омском остроге, в трудах (подневольных и, сравнительно с Торо, неизмеримо более тяжких), наблюдениях за тюремным бытом и размышлениях. И в том, и в другом случае спустя десяток лет в свет выйдет книга — «Уолден, или Жизнь в лесу» (1854) и «Записки из Мертвого дома» (1861). Обе балансируют на грани документального (автобиографического) и художественного письма. Обе представляют пережитое с впечатляющей силой подробностей, — неудивительно, что ранними читателями они воспринимались как «натуралистические»: этюды жизни на лоне природы, очерки жизни отверженных. Ни та, ни другая, впрочем, не являются документальной хроникой — на это указывает хотя бы то обстоятельство, что временной срок в обоих случаях сжат до символического годового цикла, а Я повествователя ощутимо дистанцировано от Я автора (у Достоевского эта фигура получает даже особое имя — Александр Петрович Горянчиков).