286 Этика Уолл-стрита предполагает сосредоточенность каждого на себе при уделении строго мерного внимания другому, — общение поэтому принимает вид взаимного самопредставления и конкуренции за долю общего внимания. Аргумент, окончательно решающий судьбу | Бартлби, — то, что он наносит вред бизнесу именно тем, что привлека-: ет к себе_Ч£езмерное внимание посетителей конторы: он становится ■ препятствием, став слишком зрим.
Часть II. Писатель и читатель в «республике писем» 209
не терпело отлагательства. И я опять решил обдумать эту загадку когда-нибудь после, на досуге». В третьем: «Но так как мне уже почти пора было идти обедать, я счел за лучшее надеть шляпу и отправиться домой в великой растерянности и смятении». «Пока я предпочел бы не давать ответа», изрекает, со своей стороны, Бартлби. «Пока я предпочел бы не проявлять капли благоразумия...» Когда исполнится «пока», сколько его добиваться, как долго и почему смиряться с отсутствием результата — неизвестно. Да и кто знает, чем обернется экстравагантность выхода вон из размеренного мира, в котором так уютно повествователю и из которого Бартлби его,-, как будто выманивает? Вымаливает, разумеется, тщетно. Мьг-j остаемся с неутешительной мыслью о том, что. полноценное/ раскрытие одной личности перед другой если и возможно, то\ где-то за рамками здешнего, конечного бытия.
В одной из сцен, в чем-то аналогичной «гуманному месту» из «Шинели» Гоголя, стряпчий, осознав вдруг неизбывное, почти космическое одиночество Бартлби, начинает испытывать к нему острое сочувствие, «родственную связь»: «Ведь мы с Бартлби оба были сынами\"Адама>>. Но братство «по Адаму» как-то уж слишком умозрительно. «Братская меланхолия» не побуждает героя к внутреннему изменению (как в сходной ситуации у Гоголя), напротив, укрепляет в мысли, что близкое общение с Бартлби скорее всего опасно и должно быть прекращено. Когда же он замечает, что и сам, и переписчики в конторе начинают непроизвольно уподобляться Бартлби, как эхо повторяя его единственную фразу — «I prefer not to», гуманному терпению наступает предел и, уступая чувству самосохранения, «брат» отрекается от «брата»: gojjL-мне не родственник». Неизвестно, что прячется под упрямым молчанием Бартлби — черная дыра безумия или мудрость превыше разумения. Отгораживаясь от первой, стряпчий вынужденно, «заодно» отрекается и от второй, выбирая третье: безопасно-конформную степень автономии Я.
Нетрудно предположить, что для Мелвилла это очень личная тема. Одно из самых пронзительных и трогательных его писем написано Готррну в ноябре 1851 г., по получении отзыва на роман о Моби Дике. Тоска по пониманию и почти отчаянная восторженность, с какой переживается вдруг открывшееся или почудившееся «родство душ», «бесконечное братство переживания» (infinite fraternity of feeling), изливаются в бурном письменном монологе: «Меня обуревает невыразимое желание общения. Я не прочь пообедать с Вами и со
210
всеми богами римского пантеона». Однако дифирамбическое излияние вдруг резко обрывается: пишущий спешит прикрыть лицо маской вежливого равнодушия. Он как бы вспоминает, что за «океаническую» открытость положена высокая цена. Еще вопрос, готов ли жаждущий общения заплатить ее? Что, если блаженство взаимооткрытости обернется принуждением, упоительное единство — навязчивостью, насильственностью присутствия Другого в моем личном пространстве?! В высшей степени выразительны два следующие друг за другом постскриптума к письму:
«P.S. Все еще не могу остановиться. Знаете, что бы я сделал, если бы в мире еще были волшебники? У себя дома я бы устроил бумажную фабрику так, чтобы бесконечная бумажная лента попадала мне прямо на стол; и на этой бесконечной ленте я записывал бы тысячи, миллионы, миллиарды мыслей, и все это было бы ггисьмом к Вам. Божественный магнит таится в Вашей душе, и мой магнит тянется к нему. Чей сильнее? Глупый вопрос. Они едины.
P.P.S. Не думайте, что, написав мне письмо, Вы обречены тут же получать на него ответ. Тогда мы оба окажемся навечно прикованными к письменному столу. Ничего подобного. Я далеко не всегда отвечаю на Ваши письма, и Вы вольны поступать, как Вам вздумается»287.
«Божественно-магнетическое» общение, чуждое всякого опосредования и тем более иронии, сулящее полноту абсолютного взаимопонимания, ожидает Мелвилла с Готорном «в грядущей вечности... в тенистом уголке в раю»288, — в обитаемой социальной реальности такой разговор, как ни желанен, всегда безвременен. На почве этого сознания произрастает, с одной стороны, неизбывное чувство вины (разве не оно вдохновляет стряпчего на монолог о «писце Бартлби»?), с другой — парадоксальный идеал общения как понимания-через-недоразумение, равноправно-встречного движения двух Я, никогда не сходящихся воедино и никогда не раскрывающихся друг другу во всей полноте.
Хитрое искусство говорить правду
К мысли о том, что литература — это возможность невозможного, хитрое искусство говорить правду, Мелвилл приходит не сразу. Отношения его с читателем начинались в
287 Цит. по переводу: «Сделать прекрасным наш день...». С 442—444.
288 Там же. С. 437.
Часть II. Писатель и читатель в «республике писем» 11 1
1840-х годах в ключе позитивном и даже идиллическом. Благосклонность, с какой была воспринята дебютная книга — «Тайпи» (об опыте жизни среди туземцев на Маркизских островах), распространилась и на следовавшую в фарватере — «Ому». Со своей стороны, молодой прозаик всячески подчеркивал свою расположенность, сочувствие и доверие к широкой публике, готовность безотказно предоставить ей желаемое сочетание любопытной информации и приятного развлечения. Третья его книга — «Марди», едва ли не «обреченная» развивать успех первых двух, — неожиданна именно тем, что не делает этого. Поманив читателя очередным экзотическим названием и предсказуемым зачином, автор неожиданно меняет курс и вместо очередного живописного отчета о путешествии по южным морям предлагает напряженно-многозначительную и крайне запутанную аллегорию — по сути, картографическое обследование «внутреннейшего Я».
Жест получился и неожиданным, и вызывающим. Наслаждаясь своеволием, писатель высокомерно и демонстративно «забывает» о публике, создает «образец свободной и творческой игры, на какую имеет право только Романтический Сочинитель (Romancer) и Поэт»289. Ощущение «обманутости», испытанное в связи с этим многими читателями, хорошо передает современная рецензия: «Встречаясь с книгой Германа Мелвилла, мы вспоминаем очарование Ому и Тайпи и открываем новый роман с тою же уверенностью, с какой берем в руки чек, подписанный известным капиталистом. Тем большее разочарование мы испытываем, когда понимаем, что книга не оправдывает наших ожиданий»290. Не похоже, однако, что Мелвилл в этом случае хотел оскорбить партнера по коммуникации, — возможно, хотел перехитрить, но неудачно.
В «Марди» он пытается выговорить нечто для себя исключительно важное и в то же время убежать от образа и имени, уже начавших на него работать как привлекательный торговый «брэнд». Не желая «стать публичным достоянием в качестве \"человека, который жил среди людоедов\"»291, он хочет стать и остаться «ничьей рыбой» (метафора, предложенная позже, в «Моби Дике») и своего издателя Дж. Меррея настойчиво просит: «Если только это не абсолютно необходимо, не упоминайте меня на титульном листе как \"автора Тайпи и Ому\". Мне хотелось бы по возможности отделить
289 The Letters of Herman Melville. P. 70.
290 Kaenel A. «Words Are Things». Herman Melville and the Invention of Authorship in 19th Century America. Bern, 1992. P. 207.
291 Письмо цит. по переводу: «Сделать прекрасным наш день...». С. 437.
212
Т. Бенедиктова.
\"Марди\" от этих книг»292. «Самоотделение» в данном случае произошло успешно, но — ценой разрыва с читателем.
Начиная с этого времени и до конца жизни свои отношения с ним Мелвилл будет переживать и формулировать как проблемные. Его противоречивую позицию точно резюмирует критик С. Рейлтон: «Попеременно, он то — против воли — искал расположения публики, то — без особого пыла — отвергал его; против воли, поскольку неизменно стыдился своих успехов, — без особого пыла, поскольку, как бы яростно он ни атаковал убеждения и ожидания своих читателей, он тем не менее нуждался в их поддержке. Доказав, что умеет им угодить, он затем яростно отрекался от уступок, на которые только что пошел добровольно»293. Мелвилла преследует мысль об опосредованности литературного общения, как и вообще любого общения между людьми, готовыми, обобществленными формами-предрассудками. Безлично-массовид-ный Другой в любом тексте ищет отражения собственных нехитрых желаний и требовательно предъявляет их пишущему. Результат — «стреноженность» вдохновения, обреченного на приспособительную ложь, от которой нельзя уклониться и с которой опасно ссориться.
Ни одну из книг Мелвилла нельзя назвать цельной и гармоничной. Все они содержат жесты, ангажирующие широкого читателя, как бы приглашающие его к дружественно-демократическому диалогу, — но во всех читатель фигурирует как антагонист, препятствие к подлинному выражению. В иные моменты вынужденная «неподлинность» художественной речи, выносимой на публику, представлялась Мелвиллу проблемой временной, изживаемой. В наши дни, пишет он Дайкинку в январе 1849 г., сам Шекспир писал бы «вольнее, шире», не будучи скован елизаветинскими условностями. «Ибо я убежден, что даже Шекспир не был влолне искренен. Да и кто был или мог быть в нашем мире, исполненном нетерпимости? Однако Декларация независимости меняет дело»294. Но уже в декабре того же 1849 г. последний тезис представляется самому Мелвиллу сомнительным: Декларация независимости, увы, ничего не меняет. «Какое безумие и какое отчаяние, — пишет он тому же Э. Дайкинку, — что писатель никогда — ни при каких мыслимых обстоятель-