Часть //. Писатель и читатель в «республике писем» 201
folio, in octavo, in duodecimo и т.д. Ахава такого рода работа, разумеется, никак не устроила бы: смысловую неопределенность кита-текста он маниакально редуцирует к одному-един-ственному значению — собственному, которое полагает универсальным. Получается, что загадочное содержание письма заведомо известно адресату (во всяком случае, данному адресату) и должно лишь подтвердиться или быть опровергнутым в акте вскрытия283.
Взгляду Измаила ситуация открывается иначе. Как запечатанный, безадресный (отправитель, впрочем, также не обозначен!) конверт из плоти, кит снова и снова попадает человеку в руки, предоставляя обманчивую возможность «воспользоваться ножом и резаком, чтобы сломать печати и прочесть» содержимое (с. 439). Но содержимое, сведенное таким образом к полезному продукту или однозначной информации, ничтожно по ценности сравнительно со знанием-пониманием, которое дается нам лишь частично, поскольку последовательно ускользает из зоны контакта и обмена, возможность которого живой кит несет в себе и уносит с собою. Это, кажется, главный и единственно бесспорный из выводов, к которым приходит в своих размышлениях Измаил: «Как же безнадежно и глупо со стороны робкого, неискушенного человека, подумал я, пытаться постичь этого чудесного кита посредством разглядывания его мертвого, куцего остова... Нет. Только в гуще смертельных опасностей; только в водовороте, поднятом яростными ударами его хвоста; только в море, бездонном, безбрежном, можно познать живую истину о великом ките во всем великолепии его облачения» (с. 444—445).
Кит-письмо снова и снова уходит на простор потенциальных смыслов, воспроизводя в адресате-интерпретаторе дразнящее ощущение бессилия. Оно-то и сводит с ума Ахава, между тем как Измаилом воспринимается скорее стоически. Единственный из команды «Пекода», он видит, как уплывает от места крушения корабля Моби Дик, вечно Ничья Рыба, и это, как ни странно, не усугубляет отчаяние, изначально побудившее его отправиться в плавание, а радикально излечивает от метафизического недуга.
Мотив послания, которое своей «нечитаемостью» (сопротивляемостью чтению, нередуцируемостью к прямому, конк-
283 В формулировке Е. Петровской, «коммуникация может принять лишь насильственные формы» (Петровская Е. Часть света. М.: Ad Marginem, 1995. С. 73), — речь идет о непосредственной коммуникации, на которую делает ставку Ахав.
202
Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски»
ретному, исчерпывающему смыслу), собственно, и драгоценно, развивается и в других эпизодах романа, среди которых особенно важен следующий, предлагаемый автором «под занавес». В главе «Квикег и его гроб» тяжело заболевший Кви-кег в ожидании скорой смерти просит сколотить ему гроб, крышку которого потом трудолюбиво покрывает «удивительными резными фигурами и узорами» (с. 470). «На собственный грубый манер» он силится воспроизвести на дереве замысловатую татуировку, которой украшено его собственное тело. Квикегова татуировка, комментирует Измаил, «была делом рук почившего пророка и предсказателя у него на родине, который в иероглифических знаках записал у Квикега на теле всю космогоническую теорию вместе с мистическим трактатом об искусстве познания истины; так что и собственная особа Квикега была неразрешенной загадкой, чудесной книгой в одном томе, тайны которой даже сам он не умел разгадать, хотя его собственное живое сердце билось прямо в них; и значит, этим тайнам предстояло в конце концов рассыпаться прахом вместе с живым пергаментом, на котором они были начертаны, и так и остаться неразрешенными» (с. 470). Ключ к загадке бытия Квикег несет не в себе, а на себе — тайна у всех на виду, но не поддается расшифровке, — неотделимая от человека-носителя, она ему самому неведома.
Не умея прочесть бесконечно многозначные иероглифы, бедняга Квикег пытается их хотя бы переписать, повторно запечатлеть в материале, более прочном, чем кожа, хотя тоже не вечном. Трогательность и тщета этих усилий по сохранению и передаче (куда? кому? зачем?) недоступного смысла заставляют Ахава, их наблюдающего, воскликнуть в сердцах: «О дьявольски дразнящий соблазн богов!». Боги дразнят человека тем, что дозволяют ему лишь приближение к форме истины и никогда — схватывание сути. Мы переносим знаки с одной поверхности на другую, смутно подозревая в них смысл, но никогда не постигая вполне, — вечно остаемся при и у поверхности явлений. Не желая мириться с этим, Ахав готов ради познания смысла пожертвовать формой, любой, даже если это форма жизни.
Замечательно, однако, что волею автора романа Квикегов гроб подвергается странной метаморфозе. По причине выздоровления «хозяина» и утраты корабельного буя гроб решено наделить новой функцией. Заколоченный и законопаченный яшик преобразован в спасательный буй. Эту процедуру корабельный плотник сравнивает с перелицовкой одежды — видом работы, по определению второсортным, до которого настоя-
Часть П. Писатель и читатель в «республике писем» 203
щий мастер не снизойдет: «Я люблю браться только за чистую, точную, нетронутую, научную работу... что честь по чести начинается в начале, в середине доходит до половины и кончается в конце; а не то, что эта лицовка, у которой конец в середине, а начало в конце» (с. 508). Здесь нетрудно расслышать аллюзию к «Sartor Resartus» Т. Карлейля и эхо дебатируемой со времен романтизма мысли об ограниченности человека-творца: в отличие от Бога, он «работает» с уже готовым материалом, подделывая его и перелицовывая, без надежды на подлинную оригинальность. Неновизна, вторичность всякого выражения, интертекстовая природа всякого текста, заключающего в себе уже ранее сказанное чужое слово, способны внушать отчаяние, но способны и питать умеренный оптимизм. Его исповедует Измаил, но и даже сам Ахав к нему в иные минуты чувствителен. Глядя на гроб, ставший буем, он мыслит: «Вот перед нами зловещий символ жестокой смерти, превращенный по воле случая в желанный знак надежды и подмоги для бедствующей жизни. Спасательный буй и гроб! А дальше что? Быть может, в духовном смысле гроб — это в конечном счете хранилище бессмертия? (с. 510)» Роль создателя оригинальных явлений-знаков человеку не по силам, но перетолкование их (подмена, переописание смысла-функции) — вполне в его власти, а это тоже немало.
Гроб-буй — странный предмет, произведенный в порядке импровизации смертным человеком, не знающим своей судьбы, напоминает метонимически о конечности жизни и обеспечивает ее продление (именно он по сюжету романа спасает Измаила). В некотором смысле это центральный символ мелвилловского повествования. Надежно закупоренный, но полый контейнер — конверт, не содержащий в себе ничего, зато исписанный (усилиями Квикега) снаружи, — это ли не символ абсурда, иронии, жестокой насмешливости жизни? Но это и символ надежды, тем более что именно он обеспечивает рассказчику шанс, погибельно глубоко нырнув, подняться на поверхность, чтобы разделить «запредельный» опыт с другими людьми.
Дело спасшегося — рассказывать о пережитом, насколько о нем вообще возможно рассказать. Испанские доны, которые слушают Измаила в «Золотой гостинице» в Лиме, — упоминаемые в «Повести о \"Таун-Хо\"» (Глава LIV) — конечно, только одна из многочисленных его аудиторий. Рассказ бесконечно возобновляем, а способ рассказывания, в отличие от властной, повелевающей речи Ахава, не предполагает усилий стреножить, подчинить, зафиксировать расползающи-
204
Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски»
еся смыслы. Повествование непредсказуемо ветвится, как бы желая вобрать в себя «весь круг наук, и все поколения китов, и людей, и мастодонтов, настоящие, прошедшие и грядущие». Так же множатся и внутренние смыслы: любой читатель обращал внимание на то, как при каждом следующем прочтении в фокус внимания попадают новые детали, неожиданно «проявляющиеся» и предъявляющие свою значимость.
Общение с книгой в итоге превращается в испытание. Она привлекает и отталкивает, воодушевляет и обессиливает, поскольку (говоря словами П. Рикера) «необходимо понять разрушение интриги как адресованный читателю призыв к участию в произведении, к самостоятельному созданию интриги»284, а это нелегко. «Инфернальные халдейские письмена на челе кашалота» не в силах расшифровать никто: «Вот перед вами это чело. Прочтите сами, если сумеете» (с. 345). Роман, названный по имени кита, предлагает себя читателям как «предприятие», столь же вызывающе безнадежное. Мы, конечно, не сможем прочесть и скорее всего испытаем при этом раздражение — слабую тень отчаяния, которое терзает Ахава. Но мы можем, если захотим, предпочесть несовершенный вид глагола совершенному и спросить себя вослед Измаилу: что значит «читать кита»?