Обращение к иррациональному, а в связи с этим презрение к разуму и «клетке» реального мира составляет философскую основу творчества модернистов.
Старшее поколение русских символистов и сводило мироздание к иррациональному сознанию «Я»: «В темном мире неживого бытия жизнь живая, солнце мира — только Я» (Сологуб). У теургов «истинное бытие» — в их религиозно-мистических постижениях. Народ, рядовой человек — это «бьющийся и злобствующий зверь» в «клетке» (Сологуб), «рабское, хамское, гнойное, черное» (Гиппиус), «многоножка», «свинарня», несущие «безумие безысходной ночи» (Белый)... «Экзистенция» современных модернистов, отвергая разум, покоясь на иррациональном (интуитивном) дознании, выражает, по существу, то же. Рядовые люди в их творчестве — это фатально обезличенные «Мan», судьба которых — «неминуемое поражение».
Так сильный своим разумом, волей, деяниями, гуманизмом, гордый Человек Горького (революционно-демократической литературы в целом) заменяется у модернистов «рабом, идущим навстречу ужасающей гибели». И в этой пустыне лишь одиночки и поэты, мистики и экзистенциалисты постигают свою «свободу» в субъективистской иллюзии, варьируемой, по существу, лишь терминологически: «экзистенция», «Мечта», «Душа Мира»...
Главное в модернизме заключается в том, что в совокупности его идеи предопределяют метод подхода художника к жизни, то, что можно назвать «творческим методом». Две основные черты характеризуют этот метод — антиисторичность и метафизичность. И это — давняя традиция, утверждавшаяся еще Ницше. Отвлечение от конкретной истории и прежде всего от социальных отношений; разрешение проблем бытия в абстрактно-метафизической сфере и иррациональным путем — вот что представляется Ницше необходимым для того, чтобы «обнять непреложным взором всю картину мира». Рассмотрение же социальных отношений, т. е. того, что образует «политику», Ницше ненавистно. «Только там, где кончается политика, там начинается человек», — учит Заратустра. «Политикой, как пивом, ум ослабляется». Разумеется, такое злобное отрицание политики — тоже политика и даже весьма действенная в целях оглупления людей. По существу же абстрактно-метафизический мир вне конкретной истории или же устремления иррационального «Я» (главным образом в лирике) оказываются у модернистов подлинной сферой их творчества.
Так выясняется общность идей, тем, мотивов, образов, творческого метода модернизма в целом. Теперь необходимо выяснить, каково же конкретное соотношение русского символизма и современного модернизма.
Советский исследователь Д. В. Затонский, сопоставляя современный модернизм со «старым декадентством», признавая, что они «в целом весьма близки по духу и по направленности творчества», находит между ними и существенные различия. В сравнении со старым декадентством, по мнению Затонского, в современном модернизме отчетливо проявились три новые черты: «интерес к материальному миру», «стремление к обобщению», «активная идейность». «В отличие от довоенных декадентов модернизм не может обойтись без действительности», — пишет Д. В. Затонский. Объясняется же такая «вещность» «стремлением к обобщению, универсалистскими претензиями... ибо нельзя пытаться объяснить мир, избегая соприкосновения с ним».
К сказанному Д. Затонский присоединяет еще одно различие — жанровое. В дооктябрьской декадентской литературе, пишет он, «преобладало кратное лирическое стихотворение — жанр наиболее созвучный интимным переживаниям... В модернизме же центральное место занимают драма и роман», жанры, которые несут на себе в литературе «основную идейную нагрузку».
Согласиться с этим вряд ли возможно.
Русский символизм, как уже отмечалось, с самого начала был философичен. Он всегда стремился разрешить основные вопросы бытия: зачем и как живет человек в «зловонной клетке»? Вот почему, обращаясь даже к самым «интимным переживаниям», русские символисты всегда ставили перед собой задачи широких «обобщений».
Кроме того, они постоянно подчеркивали: все их книги — это одна книга. Блок рассматривал свои стихотворения как «роман в стихах». Мережковский писал, что все его книги — «звенья одной цепи, части одного целого», и т. д. Творчество русских символистов, таким образом, независимо от жанра, всегда было широко обобщающей концепцией мира и человека.
Наконец, русские символисты отнюдь не ограничивались лирикой, создав крупные произведения в жанре романа и драмы, где явен, говоря словами Затонского, «интерес к материальному миру».
Что же касается «идейной активности», то русский символизм с первых шагов объявил себя активнейшим борцом против материализма и реализма. Для выяснения конкретной связи русского символизма с современным модернизмом сопоставим некоторые их произведения разных жанров.
Из русских символистских романов едва ли не лучшим, по общему признанию, является «Мелкий бес» Ф. Сологуба. Роман этот особенно интересен для нас еще и потому, что в нем наиболее ярко выражен тот «интерес к материальному миру», который действительно составляет характерную черту произведений современных модернистов и их предшественников (Джойса, Пруста, Кафки).
Для создания этого произведения, пишет Сологуб, «я не был поставлен в необходимость сочинять и выдумывать из себя; все анекдотическое, бытовое и психологическое в моем романе основано на очень точных наблюдениях, и я имел для него достаточно натуры вокруг себя». Трудность, продолжает автор, заключалась в том, чтобы «возвести случайное к необходимому» и показать господство «строгой Ананке там, где царствовала рассыпающая анекдоты Айса».
Так, по собственному заявлению Сологуба, роман воплощает торжество «Судьбы» («Ананке») над человеком. И все «частное» — все то мерзкое, подлое, низкое, бредовое, античеловечное, что может показаться анекдотическим в поведении и жизни основных героев «Мелкого беса» — Передонова и Варвары, — все это совсем не анекдот: это непобедимая власть «Ананке» в реальной действительности: это «о вас, современники», это «роман — зеркало, сделанное искусно».
Вместе с тем, роман этот, утверждает Сологуб, воплощает и «прекрасное»: «Уродливое и прекрасное отражаются в нем одинаково точно».
Суть «уродливого», изображенного в романе, не требует особых пояснений. Оно предельно ярко представлено прежде всего в Передонове и, в частности, исчерпывающе выражено в оценке героя самим автором: «Сознание Передонова было растлевающим и умертвляющим аппаратом. Все доходящее до его сознания претворялось в мерзость и грязь. В предметах ему бросались в глаза неисправности и радовали его... Он смеялся от радости, когда при нем что-нибудь пачкали... У него не было любимых предметов, как не было любимых людей, — и потому природа могла только в одну сторону действовать на его чувства, только угнетать их».
В приведенной характеристике Передонова мы находимся еще покуда в реальном мире — в том мире, который можно (что и делали критики) осмыслить конкретно-исторически и где Передонов выступает как порождение эпохи Победоносцева.
Для Сологуба, однако, не в этом суть. Для него Передонов — воплощение внеисторического, фатального начала, воплощение «чудища», порожденного «нечистой и бессильной землей», «отчужденной» от неба и обрекающей человека на неизменное одиночество. В этих условиях даже дети — самое, по Сологубу, чистое и святое на земле — тоже обречены стать Передоновыми: «Только дети, вечные, неустанные сосуды божьей радости над землею, были живы и бегали, и играли, — но уже и на них налегала косность, и какое-то безликое и незримое чудище, угнездясь за их плечами, заглядывало глазами, полными угроз, на их внезапно тупеющие лица».
Однако не одна только передоновщина есть все же в мире, в самой, так сказать, его «природе». «Передонов слеп и жалок, как многие из нас», — пишет Сологуб, — но он таков потому, что, выпестованный земным «чудищем», оторван от источника «прекрасного» и не знает, не понимает самого главного: «он не понимал дионисовских, стихийных восторгов, ликующих и вопиющих в природе».
Это «прекрасное» в «дионисическом» Сологуб и раскрывает в образе Людмилы. Людмила переживает «стихийные восторги» с Сашей, четырнадцатилетним красивым мальчиком, любуясь его телом, насильно раздевая невинного подростка.
«— Да зачем тебе это, Людмилочка? — спрашивает Саша.
— Зачем?.. Люблю красоту. Язычница я, грешница. Мне бы в древних Афинах родиться. Люблю цветы, духи, яркие одежды, голое тело... Я тело люблю, сильное, ловкое, голое, которое может наслаждаться».
А вот другая сцена: «Людмила воспользовалась замешательством Саши и быстро спустила у него рубашку с обоих плеч». Саша навзрыд плакал, а «Людмила жадно глядела на его обнаженную спину». «Сколько прелести в мире! — думала она. — Люди закрывают от себя столько красоты, — зачем?»
Таковы «дионисовские восторги» Людмилы. И это, по Сологубу, «Красота», недоступная Передонову. Здесь, оказывается, есть и «обожание», и «тайна», и «трепет», и некое, почти религиозное «служение Плоти»: «Обожанием были согреты Людмилины поцелуи, — и уже словно не мальчика, словно отрока лобзали ее горячие губы в трепетном и таинственном служении расцветающей Плоти».
Впрочем, «прекрасное» для Людмилы не ограничивается телом. «Прекрасное» связано для нее также с церковью, богослужением, религией. «Помолиться, поплакать, свечку поставить, — признается Людмила Саше, — я люблю все это: ламладки, ладан, ризы, пение, образа... Да, все это такое прекрасное. И еще люблю... Его... Знаешь... Распятого».
Так выясняется концепция романа. Передоновщина — это попранная жизнь, попранная красота, которая есть все же в человеке. Есть она и в Варваре, у которой «тело прекрасное, как у нежной нимфы», но к нему «силою каких-то презренных чар приставлена голова увядающей блудницы». И вот уже «восхитительное тело для пьяных и грязных людишек — только источник низкого соблазна», ибо «воистину в нашем веке надлежит красоте быть попранной и поруганной». Есть эта красота и у Грушиной: «Все так смело открытое в ней было красиво, — но какие противоречия! На коже — блошьи укусы, ухватки грубы, слова нестерпимой пошлости. Снова поруганная красота». Есть, наконец, эта красота и в Передонове и даже в более высоком, духовном плане. «Да, ведь и Передонов, — пишет Сологуб, — стремился к истине... Он и сам не сознавал, что тоже, как и все люди, стремится к истине, и потому смутно было его беспокойство. Он не мог найти для себя истины, и запутался, и погибал». Однако в Передонове — и в нем главным образом — «чудище», страшная «Ананке» земной жизни уже полностью попрала «Красоту». И в нем поэтому властвуют самые темные инстинкты, которые (кстати сказать, совсем по Фрейду) тянут к преступлению: «...готовность к преступлению, томительный зуд к убийству, состояние первобытной озлобленности угнетало его порочную волю». Однако такое «состояние озлобленности» — не случайность. Это говорит в Передонове заложенное в человеке «первобытное» зло, Каиново начало, «древний демон» хаоса. И вот почему «состояние первобытной озлобленности находило себе удовлетворение и в том, что он ломал и портил вещи, рубил топором, резал ножом, срубал деревья в саду... В разрушении вещей веселился древний демон».