Из сказанного видно, что Брюсов не сводил символизм к «автономному» искусству. Определения А. Белым символизма не отличаются точностью. В них нередко много противоречивого, — даже алогичного. Из них, поэтому, возможно, при желании, вывести «чистый формализм». Но это все же возможно сделать, лишь искажая основную суть теургии (шире — символизма вообще).
В каждом стихотворении, пишет Белый в «Лирике и эксперименте» (статья, на которую ссылается В. Асмус), «есть образ, переживание... Каждое слово поэта, каждый знак препинания не рождается случайно и, комментируя стихотворение, мы, для характеристики содержания, ощупываем слова, исследуем их взаимную ритмическую, звуковую связь».
Далее Белый признает «безусловно почтенным трудом» анализ поэтического произведения «с точки зрения содержания». И анализ стихотворения Некрасова «Смерть крестьянина», например, можно рассматривать, пишет он, как выражение «идеи о бедности русской деревни, о жизни крестьянина, полной труда».
Однако, ставит вопрос Белый, «зачем излагать идейное содержание в амфибрахии с рифмами и прочими атрибутами метрики?» Анализ одного идейного содержания, в отрыве от формы, утверждает Белый, имеет дело не с Некрасовым — лириком, а с Некрасовым — публицистом, и это не анализ «поэта».
Между тем, продолжает Белый, еще не существует науки, занимающейся исследованием этих формальных элементов поэзии. Более того: «Изучение формы (анатомия) часто есть запретное занятие, им пренебрегают... Поэт, углубленный в изучение вопросов стиля и техники, в глазах русского общества — почти чудовище».
Такое положение ведет к очень печальным результатам. Мы читаем величайших художников, но «не умеем себе объяснить, как очарование наше этими художниками выражается в слоге, в стиле, который и составляет конкретную, осязаемую глазом или ухом плоть их творчества». А ведь люди, ничего не смыслящие в «форме» поэзии, ограничивающиеся одним «содержанием», господствуют в критике и литературоведении. В их работах поэтому и самое «содержание» не раскрывается в своей подлинности: это «не содержание, открывающееся посредством формы, а проповедь какого-то голого, рационалистического содержания».
А. Белый и выступает за создание специальной науки, исследующей формальную структуру поэтических произведений: ритм, эвфонию, метрику, стилистику. Вместе с тем он считает, что это, собственно, только начало филологической работы: это еще — «стадия описывания».
С этих позиций Белый, далее, и анализирует детально в статье ряд стихотворений Некрасова, Тютчева, Баратынского. Анализирует во многом очень интересно, тонко, что для того времени — редкое явление.
С другой же стороны, этот формальный анализ отнюдь не рассматривается Белым как самодовлеющий. «Содержание переживаний (выражаемое поэтом. — И. М.) — указывает автор статьи — гармонически соединено со словесной инструментовкой; сила переживания увеличивается от того, что оно отражается даже в выборе звуков» и тем более — в «выборе слов, словаре поэта» и т. д.
Формальный анализ Белого направлен на то, чтобы, говоря его словами, раскрыть не «голое, рационалистатеское содержание», а все «очарование и прелесть» художественного произведения. В этом и видит автор смысл своей статьи. Исследование поэтической структуры как «осязаемой глазом и ухом плоти» должно быть конкретным. И «только тогда суждения, касающиеся формы лирических произведений, будут иметь цену и вес; только тогда, — заключает Белый статью, — можем мы перекинуть мост от формы лирических образов к их переживаемому и идейному содержанию».
Сказанным можем ограничиться, поскольку дело касается вопроса о сущности эстетики символизма. И совершенно очевидно, что эстетика эта, как видно на примере Мережковского, Брюсова, Белого, не была ни отрицанием познавательной функции искусства, ни формализмом или другой разновидностью «искусства для искусства». Точно так же не была эта эстетика оторвана от решения проблем современности. Наоборот, от начала до конца она была активно нацелена против материализма, революционности и реализма, отстаивая различные формы идеалистической метафизики (по преимуществу религиозно-христианского толка).
Теперь обратимся к вопросу об идейно-социальном смысле символизма. Верно ли, как это обычно делается, сведение его содержания к разновидностям «философии страха», «напуганности», «пессимизма» и т. п.? В известной мере мотив «страха» (особенно у старшего поколения) был обусловлен самой логикой их философско-эстетической системы: тем агностицизмом, из которого они исходили. Это был «ужас» перед роковой непостижимостью «тайны» бытия, перед роковой ограниченностью «клетки» познания.
Однако главная причина, приводившая к мотиву «страха»,— в ином. В том, что при всех философских ухищрениях, при всей «вере» в религиозно-мистическую «правду», при всех призывах и заклинаниях о спасительности ухода в мечту, в религию, в миги и т. п., символисты никогда не имели объективной основы для своих положительных идеалов. Они поэтому были обречены утешаться фантасмагориями, которые жизнь неизменно опровергала. Не чувствовать этого они не могли. А это и приводило к кричащим противоречиям, к прославлению одновременно радостных «мигов» и... «смерти», к перебрасыванию от веры к безверию и страху, от утверждения к отрицанию, от оптимизма к пессимизму.
Преодолеть такую противоречивость, а вместе с ней и мотив страха, можно было, только преодолев символизм, его философию и эстетику. По этому пути и пошел, как мы видели, Брюсов. По этому пути пошел и Блок.
Однако отсюда не следует, что символизм в целом выражал только «философию страха» перед назревавшими социальными потрясениями. Символизм осмысливается нами как проявление (в области искусства) одной из разновидностей буржуазной идеологии периода примерно 1892—1917 гг. Причем это самое влиятельное, самое значительное и культурно-рафинированное течение буржуазного искусства. Недаром символисты материально поддерживались виднейшими капиталистами-меценатами.
Но можно ли утверждать, что русской буржуазией того времени сплошь руководили «перепуганность», «боязнь будущего», безысходный пессимизм, что она была в эти годы только «напуганной», пессимистичной и безвольной («философия страха»)?
Обратимся к фактам.
В 90-х годах, когда выступил символизм, революционное движение было еще слабым. Либеральные народники апеллировали тогда к «власти» для решения крестьянской проблемы, а в социал-демократическом движении небольшой группе революционных марксистов противостояли «легальные марксисты», экономисты, ренегаты...
В. И. Ленин в 1894 году указывал, что роль и влияние «господина Купона... гигантски растет», что «господин Купон» создает свою науку, мораль, искусство. «Вы сами же описали, — обращается Ланин к народникам, опровергая их теорию о внекапиталистическом пути развития России, — как хозяйничал этот господин, как «мещанство принесло в жизнь свою науку, свой нравственный кодекс»... как образовалась уже литература, поющая об «уме, предприимчивости и энергии» буржуазии».
Как видим, русская буржуазия того времени вовсе не охвачена «страхом». Вряд ли поэтому мотивы страха и пессимизма старших символистов могут быть объяснены сплошной «напуганностью», иначе говоря, собственным признанием своей обреченности.
Но, может быть, позже, когда широко развилось революционное движение, особенно после Московского вооруженного восстания, многочисленных крестьянских бунтов и волнений в войсках, — может быть, к этому времени буржуазия действительно оказалась охваченной неодолимым «страхом»?
О «напуганной» в эти годы буржуазии говорит неоднократно В. И. Ленин. Особенно детально рассматривает он вопрос, к чему привел буржуазию «испуг» перед революцией, в знаменитой статье «О «Вехах». Здесь с наибольшей наглядностью раскрывается то, к чему конкретно, на деле перешла буржуазия в ответ на революцию.
«Когда буржуазия испугалась народа и повернула к поддержке всякого рода средневековья против народа — пишет Ленин,— она объявила божьим делом «эгоизм», обогащение, шовинистическую внешнюю политику и т. п.». Иначе говоря, русская буржуазия, в том числе и «либеральные» кадеты, окончательно повернули в сторону самой темной и агрессивной реакции и стали «проповедовать народу — вместе с Антонием Волынским — «покаяние»... «смирение»... «послушание»... борьбу с «легионом бесов, вошедших в гигантское тело России».
А для тех, кто не хочет идти по этому пути, предлагались более реальные средства. «Русские граждане должны, — цитирует Ленин одного из авторов «Вех», — благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас... от ярости народной».
И именно в этой апелляции к тюрьмам и штыкам Ленин видит «откровенное» выражение «действительной сущности политики» русской буржуазии «за всю полосу 1905—1909 годов»; это — «весь дух действительной политики русских либералов и русских кадетов».
Таким образом, вовсе не пассивным «страхом» и также не просто «религиозно-слащавой мечтой» ответила русская буржуазия на революцию. Она ответила и вполне реальными делами: единением вокруг царских штыков; благословением «обогащения и эгоизма» как «божьего дела»; яростной «борьбой с идейными основами всего миросозерцания русской (и международной) демократии»; «шовинистической внешней политикой»... Сама «религиозно-слащавая мечта» символистов имела в этих условиях вполне реальный боевой смысл: это была одна из форм проповеди всенародного «покаяния и смирения».
Так, говоря словами Ленина, «систематическая боязнь народа и народного движения» привела буржуазию к «систематической борьбе» с ним. И поэтому-то «Вехи» и являются «энциклопедией по вопросам философии, религии, политики, публицистики..., знамением времени»; знаменем буржуазии, вступившей в решительную и непримиримую борьбу с демократией и революцией.