Пятидесятилетний профессор истории и литературы Мозес Герцог писал письма, писал решительно всем на свете — людям лично знакомым и незнакомым, живым и покойникам, родственникам бывшим и сущим, мыслителям и президентам, издателям и собратьям по цеху, церковным деятелям и так, никому конкретно, а то, бывало, и самому себе или Господу Богу. Среди его адресатов из числа личностей широко известных значились Спиноза, Эйзенхауэр, Ницше, Розанов, Хайдеггер… Причем на одном клочке бумаги находилось место и полемике с герром Ницше о природе дионисийского начала, и нежным словам, обращенным к оставленной подруге, и адресованному президенту Панамы совету бороться с засильем крыс в стране с помощью противозачаточных средств.
Иные объясняли эту странность Герцога тем, что старина, судя по всему, двинулся рассудком, — и были неправы. Просто ему слишком дорого обошелся второй развод: и сам факт, и сопутствовавшие ему вполне омерзительные обстоятельства окончательно выбили у Герцога почву из-под ног. Почва эта самая — как он понял, здраво поразмыслив, а время для здравого размышления, как и соответствующее рас положение духа, вдруг появилось, когда прервалось привычное течение семейно-академического существования, — и без того давно уже не была незыблемой: разменян шестой десяток; два поначалу счастливых, но распавшихся брака — от каждого по ребенку; какие-то еще женщины, как и жены, присвоившие себе не худшие частицы его души; приятели, за редкими исключениями оказавшиеся либо предателями, либо скучными кретинами; академическая карьера, блестяще начавшаяся — диссертацию Мозеса Герцога «Романтизм и христианство» перевели на ряд языков, — но постепенно угасшая под грудой исписанной бумаги, которой так и не суждено было превратиться в книгу, дающую ответы на насущнейшие для западного человека вопросы.
Пожалуй что, Герцог писал свои письма именно с целью снова встать на мало-мальски твердую почву — они служили ему как бы ниточками, протянутыми во всевозможных направлениях к разным эпохам, идеям, социальным институтам, людям… Своим натяжением эти ниточки более или менее фиксировали, определяли положение Герцога в мироздании, утверждали его, Мозеса Герцога, личность перед лицом безудержной энтропии, покушающейся в нашем столетии на духовную, эмоциональную, интеллектуальную, семейную, профессиональную и сексуальную жизнь человеческого индивида,
Может быть, впрочем, все это ему только казалось.
Не казалась, но явственно проходила перед умственным взором Герцога, слагаясь в памяти из разрозненных эпизодов и перетекающих один в другой сюжетов, событийная, фактическая сторона его жизни. В отличие от нашего героя, попытаемся восстановить причинно-следственные связи и временную последовательность, начнем с бэкграунда.
Отец Мозеса, Иона Исакович Герцог, жил в Петербурге по поддельным документам купца первой гильдии, наводняя российский рынок луком из Египта. Процветал он до тех пор, пока перед самой войной полиция не вывела его на чистую воду; однако процесса палаша Герцог дожидаться не стал и с семьей спешно перебрался в Канаду, где благополучию Герцогов настал конец. Иона пробовал себя в самых разных занятиях — от фермерства до бутлеггерства, — но повсюду его преследовало фатальное невезение. А ведь нужно было-таки кормить семью, платить за жилье, выводить в люди четверых детей — Мозеса, двоих его братьев и сестру. Лишь под конец жизни Иона Герцог как-то встал на ноги и обосновался в Чикаго.
Из мира нищих, по преимуществу еврейских кварталов, где идиш слышался гораздо чаще английского, Мозес проторил себе путь в университет. По окончании университета он слыл — да, собственно, и являлся — многообещающим молодым специалистом. Вскоре женился на Дейзи, которая родила ему сына Марко. Запершись на зиму с молодой женой в деревенской глуши. Герцог окончил свой труд «Романтизм и христианство», произведший почти сенсацию в научных кругах.
Но потом с Дейзи как-то не заладилось, они разошлись, и Герцог стал еженедельно мотаться из Филадельфии, где читал свой курс, в Нью-Йорк повидаться с сыном. В Филадельфии тем временем в его жизни образовалась трогательная, нетребовательная, нежная и довольно забавная японка Соно, а немного спустя — Маделин.
Маделин, при своей красноречивой фамилии Понтриттер, была тогда ревностной новообращенной католичкой и специалисткой по истории русской религиозной мысли. Почти с самого начала она устраивала ему прямо в постели слезные сцены на тему того, что она считанные недели как христианка, но из-за него уже не может идти к исповеди. Герцог любил Маделин и потому, преодолев нечеловеческие трудности, добился у Дейзи развода, чтобы жениться на ней; Соно говорила ему, что у Маделин злые, холодные глаза, но Герцог тогда списал ee слова на ревность.
Религиозный пыл Маделин вскоре как-то сошел на нет, Джун она так и не крестила. Герцог же, поддавшись соблазну патриархальности, совершил поступок, о котором потом не раз сожалел: все отцовское наследство, двадцать тысяч, он угробил на покупку и обустройство дома в Людевилле, местечке на западе Массачусетса, не обозначенном даже на карте штата. Людевилльскому жилищу надлежало стать родовым гнездом Герцогов (это словосочетание весьма забавляло Мозеса), здесь он планировал завершить свою книгу.
Год, проведенный Герцогом и Маделин в деревенском доме, ознаменовался его целеустремленной работой над благоустройством жилища и над книгой, их общими любовными восторгами, но также истериками и приступами злонравия Маделин, которые она объясняла — когда считала необходимым это делать — досадой на то, что по милости Герцога она бездарно тратит лучшие годы жизни в глуши; как она некогда в эту самую глушь стремилась, Маделин как бы и забыла.
Со временем Маделин все чаще стала поговаривать о переезде. В стремлении к большим городам её поддерживал Валентайн Герсбах, сосед Герцогов, диктор местной радиостанции, постоянно твердивший о том, что такая блестящая женщина и многообещающая специалистка должна быть окружена интересными людьми, которые по достоинству оценят её и её таланты.
Что правда, то правда. С обществом в Людевилле было туго — круг общения Герцогов ограничивался Герсбахом и его бесцветной тихой женой Фебой. С ними Мозес и Маделин близко приятельствовали, Валентайн же стремился создать образ преданной, горячей дружбы; порой принимая в отношении Герцога покровительственный тон, он тем не менее рабски копировал все то, что ему представлялось в Герцоге благородным.
Маделин удалось настоять на своем, и Герцоги перебрались в Чикаго, захватив с собою Фебу с Валентайном, которому Мозес, используя старые связи, подыскал в городе неплохое место.
Когда Герцог арендовал дом, кое-что в нем подремонтировал, устроил еще кое-какие мелочи, Маделин вдруг торжественно объявила ему, что между ними все кончено, она его больше не любит и потому ему лучше уехать куда-нибудь, например в Нью-Йорк, оставив Джун ей. Зная, что если женщина оставляет мужчину, то это всегда окончательно, Герцог не стал ни препираться, ни просить Маделин еще подумать.
Потом уже его поразила нечеловеческая предусмотрительность Маделин: аренда была им оплачена далеко вперед; адвокат — он в общем-то считал его своим приятелем — исключил всякую возможность оформления опеки Герцога над дочерью, а заодно стал навязывать страховку, по которой в случае смерти или душевного заболевания Герцога Маделин была бы обеспечена до конца дней; врач, также подготовленный Маделин, намекал, что с его, Герцога, мозгами творится неладное.
Совершенно разбитый, Герцог уехал из Чикаго, а потом надолго отправился в Европу, где в разных странах читал какие-то лекции, любил каких-то женщин… В Нью-Йорк он возвратился в состоянии худшем, чем уезжал. Здесь-то он и принялся за писание писем.
В Нью-Йорке Герцог как-то стремительно, но вроде бы прочно сошелся с Рамоной, слушавшей его лекции на вечерних курсах. Рамона была обладательницей цветочного магазина и магистерской степени Колумбийского университета по истории искусств. Герцог был более чем доволен этой особой, в жилах которой текла гремучая смесь аргентинской, еврейской, французской и русской кровей: в постели она была профессионалкой в лучшем смысле этого слова, отменно готовила, ум и душевные качества тоже не заставляли желать ничего большего; слегка смущало только одно — Рамоне было под сорок, следовательно, в глубине души она не прочь была бы обзавестись мужем.
Благодаря Рамоне к Герцогу вернулась способность к активным действиям. Он отправился в Чикаго.
Герцог и раньше, случалось, испытывал подозрения — за которые ему было безумно стыдно перед самим собой — о связи жены с Герсбахом, но стоило ему как-то высказать их Маделин, она ответила ему убийственными аргументами в том роде, что, мол, как она может спать с человеком, от которого, когда он воспользуется туалетом, вонь стоит на весь дом. Но теперь у Герцога было письмо подруги ближайшего его приятеля Лукаса Асфальтера, подрабатывавшей у Маделин бейбиситером. В нем ясно говорилось, что мало того что Герсбах чуть ли не постоянно живет с Маделин, как-то раз они заперли крошку Джун в машине, чтобы она не мешала им заниматься любовью. Если бы удалось доказать, что блуд творится в доме, где живет его ребенок, девочку почти наверняка отдали бы отцу. Но единственный человек, чьи показания на этот счет оказались бы неопровержимыми, Феба, тупо повторяла Герцогу, что Валентайн каждый вечер приходит домой, а с Маделин почти не общается.
Герцог же своими глазами видел, подкравшись к дому, как Герсбах купал Джун. У него был с собой револьвер, который он взял из отцовского стола вместе с кипой царских рублей, предназначенных в подарок сыну, — после Чикаго Герцог планировал навестить Марко в летнем лагере. В револьвере оказалось два патрона, но Герцог знал, что стрелять он ни в кого не станет, и не стал.
На следующий день, когда, через Асфальтера договорившись с Маделин, Герцог встретился с Джун и отправился с ней погулять, посмотреть всякие интересные вещи, в его машину врезался микроавтобус. Джун не пострадала, когда же полицейские вытащили из салона потерявшего сознание Герцога, из карманов у него вывалился револьвер покойного отца, на который, естественно, не было разрешения, и подозрительные рубли.