Маршрут путешествия был очень обширен, включая и Южную Италию, где они собирались провести декабрь и январь, затем Ниццу, Монте-Карло, Флоренцию, Рим, Париж, Севилью, потом Англию, Грецию и даже Японию...
Жизнь на знаменитом пароходе “Атлантида” шла размеренно: вставали, пили шоколад, кофе, какао, принимали ванны, делали гимнастику для возбуждения аппетита и шли к первому завтраку. До одиннадцати часов гуляли по палубам, играли в разные игры для нового возбуждения аппетита; в одиннадцать подкреплялись бутербродами с бульоном и спокойно ждали второго завтрака, еще более обильного, чем первый; потом два часа отдыхали, лежа на шезлонгах под пледами; в пять часов пили чай с душистым печеньем. Приближалось главное событие дня, и господин из Сан-Франциско спешил в свою богатую каюту — одеваться.
“Океан, ходивший за стенами, был страшен, но о нем не думали, твердо веря во власть над ним командира... на баке поминутно взвывала с адской мрачностью и взвизгивала с неистовой злобой сирена, но немногие из обедающих слышали сирену — ее заглушали звуки прекрасного струнного оркестра, изысканно и неустанно игравшего в двусветной зале, празднично залитой огнями, переполненной декольтированными дамами и мужчинами во фраках... Смокинг и крахмальное белье очень молодили господина из Сан-Франциско. Сухой, невысокий, неладно скроенный, но крепко сшитый, он сидел в золотисто-жемчужном сиянии этого чертога за бутылкой вина, за бокалами и бокальчиками тончайшего стекла, за кудрявым букетом гиацинтов... Обед длился больше часа, а после обеда открывались в бальной зале танцы... Океан с гулом ходил за стеной черными горами, вьюга крепко свистала в отяжелевших снастях, пароход весь дрожал, одолевая и ее, и эти горы, — точно плугом разваливая на стороны их зыбкие, то и дело вскипавшие и высоко взвивавшиеся пенистыми хвостами громады, — в смертной тоске стенала удушаемая туманом сирена, мерзли от стужи и шалели от непосильного напряжения внимания вахтенные на своей вышке, мрачным и знойным недрам преисподней, ее последнему, девятому кругу была подобна подводная утроба парохода, — та, где глухо гоготали исполинские топки, пожиравшие своими раскаленными зевами груды каменного угля, с грохотом ввергаемого в них облитыми едким, грязным потом и по пояс голыми людьми, багровыми от пламени; а тут, в баре, беззаботно закидывали ноги на ручки кресел... в танцевальной зале все сияло и изливало свет... была изящная влюбленная пара, за которой все с любопытством следили и которая не скрывала своего счастья... один командир знал, что эта пара нанята Ллойдом играть в любовь за хорошие деньги и уже давно плавает то на одном, то на другом корабле”.
В Гибралтаре, где всех обрадовало солнце, на пароход сел новый пассажир — наследный принц одного азиатского государства, маленький, широколицый, узкоглазый, в золотых очках. “В Средиземном море шла крупная и цветистая, как хвост павлина, волна, которую, при ярком блеске и совершенно чистом небе, развела весело и бешено летевшая навстречу трамонтана...” Вчера по счастливой случайности принц был представлен дочери господина из Сан-Франциско, и сейчас они стояли на палубе рядом и он куда-то ей указывал, что-то объяснял, а она слушала и от волнения не понимала, что он ей говорит; “сердце ее билось от непонятного восторга перед ним”.
Господин из Сан-Франциско был довольно щедр, а потому считал естественным исполнение людьми любого его желания.
Жизнь в Неаполе тотчас же потекла по заведенному порядку: рано утром — завтрак, облачное небо и толпа гидов у дверей вестибюля, потом медленное движение на автомобиле по узким и сырым коридорам улиц, осмотр мертвенно-чистых музеев и пахнущих воском церквей; в пять — чай в нарядном салоне отеля, ну, а затем — приготовления к обеду.
Погода подвела. Портье говорили, что такого года они просто не помнят. “Утреннее солнце каждый день обманывало: с полудня неизменно серело и начинал сеять дождь, да все гуще и холоднее; тогда пальмы у подъезда отеля блестели жестью, город казался особенно грязным и тесным... а женщины, шлепающие по грязи, под дождем с черными раскрытыми головами, — безобразно коротконогими; про сырость же и вонь гнилой рыбой от пенящегося у набережной моря и говорить нечего... Все уверяли, что совсем не то в Сорренто, на Капри...” Море неспокойно, маленький пароходик, везущий семейство на Капри, “так валяло со стороны в сторону”, что все были еле живы. “Мистер, лежавший на спине, в широком пальто и большом картузе, не разжимал челюстей всю дорогу; лицо его стало темным, усы белыми, голова тяжко болела: последние дни, благодаря дурной погоде, он пил по вечерам слишком много и слишком много любовался "живыми картинами" в некоторых притонах”. На остановках было немного легче; пронзительно вопил с качавшейся барки под флагом гостиницы “Коуа!” картавый мальчишка, заманивавший путешественников. “И господин из Сан-Франциско, чувствуя себя так, как и подобало ему, — совсем стариком, — уже с тоской и злобой думал обо всех этих жадных, воняющих чесноком людишках, называемых итальянцами”. Наконец они добрались.
“Остров Капри был сыр и темен в этот вечер... На верху горы, на площадке фуникулера, уже опять стояла толпа тех, на обязанности которых лежало достойно принять господина из Сан-Франциско. Были и другие приезжие, но не заслуживающие внимания, — несколько русских... и компания... немецких юношей в тирольских костюмах... совеем не щедрых на траты. Господин из Сан-Франциско, сторонившийся и от тех, и от других, был сразу замечен”. В вестибюле их встречает изысканный хозяин отеля, и господин из Сан-Франциско вдруг вспоминает, что видел именно его во сне. Дочь посмотрела на него с тревогой: “...сердце ее вдруг сжала тоска, чувство страшного одиночества на этом чужом, темном острове...”
Пол еще качался под ногами господина из Сан-Франциско, но он тщательно заказал обед и “затем стал точно к венцу готовиться”. Что чувствовал, что думал господин из Сан-Франциско в этот столь знаменательный для него вечер? Ему просто очень хотелось есть, и он пребывал даже в некотором возбуждении, не оставлявшем времени для чувств и размышлений.
Он побрился, вымылся, ладно вставил несколько зубов, смочил и прибрал щетками в серебряной оправе остатки жемчужных волос вокруг смугло-желтого черепа, натянул кремовое шелковое трико, а на сухие ноги — черные шелковые носки и бальные туфли, привел в порядок черные брюки и белоснежную, с выпятившейся грудью рубашку, вправил в блестящие манжеты запонки и стал мучиться с ловлей под твердым воротничком запонки шейной. “Пол еще качался под ним, кончикам пальцев было очень больно, запонка порой крепко кусала дряблую кожицу в углублении под кадыком, но он был настойчив и наконец, с сияющими от напряжения глазами, весь сизый от сдавившего ему горло, не в меру тугого воротничка, таки доделал дело — ив изнеможении присел...”
Вот он идет по коридору в читальню, встречные слуги жмутся от него к стене, а он идет, как бы не замечая их. В читальне господин из Сан-Франциско взял газету, быстро пробежал заглавия некоторых статей, — “как вдруг строчки вспыхнули перед ним стеклянным блеском, шея его напружинилась, глаза выпучились, пенсне слетело с носа... Он рванулся вперед, хотел глотнуть воздуха — и дико захрипел; нижняя челюсть его отпала, осветив весь рот золотом пломб, голова завалилась на плечо и замоталась, грудь рубашки выпятилась коробом — и все тело, извиваясь, задирая ковер каблуками, поползло на пол, отчаянно борясь с кем-то”. Все всполошились, так как люди и до сих пор еще больше всего дивятся и ни за что не хотят верить смерти.
“А на рассвете, когда... поднялось и раскинулось над островом Капри голубое утреннее небо... принесли к сорок третьему номеру длинный ящик из-под содовой воды” и положили в него тело. Вскоре его быстро повезли на одноконном извозчике по белому шоссе все вниз и вниз, до самого моря. Извозчик, который проигрался вчера до последнего гроша, был рад неожиданному заработку, что дал ему какой-то господин из Сан-Франциско, “мотавший своей мертвой головой в ящике за его спиною... *. На острове начиналась обычная каждодневная жизнь.
Тело же мертвого старика из Сан-Франциско возвращалось домой, в могилу, на берега Нового Света. Испытав много унижений, много человеческого невнимания, с неделю пространствовав из одного портового сарая в другой, оно снова попало наконец на тот же самый знаменитый корабль, на котором так еще недавно, с таким почетом его везли в Старый Свет. Но теперь уже скрывали его от живых — глубоко спустили в просмоленном гробе в черный трюм. А наверху, как обычно, был бал. “И никто не знал... что стоит глубоко, глубоко под ними, на дне темного трюма, в соседстве с мрачными и знойными недрами корабля, тяжко одолевавшего мрак, океан, вьюгу...”