Опять наступила весна, но последняя для Матёры, для острова и деревни, носящих одно название. Огороды посадили уже не все — три семьи снялись еще с осени, разъехались по разным городам, как только стало ясно, что слухи верные. Да и хлеб посеяли не на всех полях. И Матёра теперь вроде не та: постройки на месте, лишь одну избенку да баню разобрали на дрова, жизнь вроде идет, по-прежнему голосят петухи, ревут коровы, трезвонят собаки, а “уже повяла деревня, видно, что повяла, как подрубленное дерево, откоренилась”. Больше стало беспорядка — не видно хозяйской руки. Во многих избах не белено, не прибрано, что-то уже увезено в новое жилье, а что-то оставлено для нужды, потому что и сюда еще наезжать. А постоянно оставались теперь в Матёре только старики и старухи, сохраняя во всем жилой дух и оберегая деревню от излишнего запустения. По вечерам они сходились вместе, негромко разговаривали — и все об одном, о том, что будет, часто и тяжело вздыхали, опасливо поглядывая в сторону правого берега за Ангару, где строился большой новый поселок.
Деревня на своем веку повидала всякое. Мимо нее поднимались в древности вверх по Ангаре бородатые казаки ставить Иркутский острог; останавливались на ночевку торговые люди; везли по воде арестантов, завидев обжитой берег, тоже подгребали к нему. Знала деревня и наводнения, пожары, голод, разбой.
На высоком чистом месте, как и положено, была в деревне церквушка, да в колхозную пору приспособили ее под склад. Была своя мельница. В последние годы дважды на неделю садился на старой поскотине самолет, и в город ли, в район ли народ приучился летать по воздуху. И как нет, казалось, конца и края бегущей воде, нет веку и деревне; уходили на погост одни, нарождались другие, заваливались старые постройки, рубились новые. “Так и жила деревня, перемогая любые времена и напасти, триста с лишним годов, за кои на верхнем мысу намыло, поди, с полверсты земли, пока не грянул однажды слух, что дальше деревне не живать, не бывать. Ниже по Ангаре строится плотина для электростанции, вода поднимется, затопит все кругом и уж, конечно, Матёру”.
И вот оставалось последнее лето; осенью поднимается вода.
2
Старухи сидели втроем за самоваром и, часто умолкая, вели разговор. Сидели у Дарьи, самой старой из старух; лет своих в точности они не знали, потому как церковные записи куда-то увезли — концов не сыскать. Потому о возрасте своем они говорили, отталкиваясь от какого-нибудь застрявшего в памяти события. Третья старуха, Сима, не могла участвовать в таких воспоминаниях — ее занесло сюда меньше десяти лет назад из другой ангарской деревни, а туда — откуда-то из-под Тулы, и говорили, что она видела Москву, чему в деревне не очень-то верили. В Москву, поди, всех подряд не пускают. Прозвище Симе дали “Московишна”. Судьба ей, похоже, досталась не сладкая, если столько пришлось мытариться, оставить в войну родину, где выросла, родить единственную и ту немую девчонку и теперь на старости лет остаться с малолетним внучонком на руках. В Матёре она поселилась в маленькой заброшенной избенке на нижнем краю. Развела огородишко, поставила кросна и ткала из тряпочных дранок дорожки для пола — тем и пробавлялась.
Старуха Дарья, высокая и поджарая, на голову выше сидящей рядом Симы, несмотря на годы, была пока на своих ногах, владела руками, справляя посильную и все-таки немаленькую работу по хозяйству. Сын с невесткой уже уехали и наезжали раз в неделю, а то и реже.
Было начало июня. Жары на острове, посреди воды, не бывает; по вечерам такая наступала кругом благодать, такой покой и мир, так густо и свежо сияла перед глазами зелень, с таким чистым, веселым перезвоном на камнях катилась Ангара и так все казалось прочным, вечным, что ни во что не верилось — ни в переезд, ни в затопление, ни в расставание. “Утром подымусь, вспомню со сна... ой, сердце упрется, не ходит, — рассказывала старуха Настасья. — Так и иду с каменным сердцем ходить, убираться. Хожу, хожу, вижу, Дарья ходит, Вера ходит, Домнида — и вроде отпустит маленько, привыкну...” Ей и старику ее Егору предстояло скорое, раньше других прощание с Матёрой. Когда дело дошло до распределения, кому куда переезжать, дед Егор со зла или от растерянности подписался на город, на тот самый, где строилась ГЭС. Хотел он потом переиграть на совхоз, но оказалось, что поздно, нельзя. Из района уже дважды поторапливали Егора переезжать, квартира для них была готова, но старики все тянули, не трогались, как перед смертью стараясь надышаться родным воздухом. Настасья посадила огород, заводила то одно, то другое дело — лишь бы отсрочить, обмануть себя. В последний раз им приказали быть готовыми к троице.
А до троицы оставалось всего-то две недели.
У Симы не было своей собственности, не было родственников, и оставалась ей одна дорога — в Дом престарелых, но и на этой дороге теперь, как выяснилось, появилось препятствие: Колька, в котором она души не чаяла. “Мы с Коляной хоть поползем, да на одной веревочке”, — говорила Сима.
Дарья, потеряв мысль разговора, заявила с неожиданно взявшейся обидой:
— Доведись до меня, взяла бы и никуды не тронулась. Пущай топят, ежели так надо.
— И потопят, — отозвалась Сима.
— Пущай. Однова смерть — че ишо бояться?!
— Ой, да ить неохота утопленной быть, — испуганно остерегла Настасья. — Грех, поди-ка. Пускай лучше в землю укладут. Всю рать до нас ук-ладали, и нас туды.
— Рать-то твоя поплывет.
— Поплывет. Это уж так, — сухо и осторожно согласилась Настасья. Вошел лохматый босоногий старик и возгласил:
— Кур-рва!
— Вот он, святая душа на костылях, •— без всякого удивления сказала Дарья и поднялась за стаканом. — Не обробел. А мы говорим: Богодул че-то не идет. Садись, покуда самовар совсем не остыл.
— Кур-рва! — снова выкрикнул, как каркнул, старик. — Самовар-р! Мер-ртвых гр-рабют! Самовар-р!
— Кого грабют? Че ты мелешь?
— Хр'исты рубят, тумбочки пилят! — кричал Богодул и бил об пол палкой. Торопливо завязывая платки, все кинулись на кладбище.
“Кладбище лежало за деревней по дороге на мельницу, на сухом песчаном взвысье, среди берез и сосен, откуда далеко окрест просматривалась Ангара и ее берега”. Те, кого Богодул называл чертями, уже доканчивали свое дело, стаскивая спиленные тумбочки, оградки и кресты в кучу, чтобы сжечь их одним огнем. Здоровенный, как медведь, мужик, шагая по могилам, нес в охапке ветхие деревянные надгробия, когда Дарья, из последних сил вырвавшись вперед, ожгла его сбоку по руке подобранной палкой. Удар был слабым, но мужик от растерянности уронил на землю свою работу и опешил: “Ты чего, ты чего, бабка?!”
— А ну-ка марш отседова, нечистая сила! — задыхаясь от страха и ярости, закричала Дарья и снова замахнулась палкой. — Марш, кому говорят! Чтоб счас же тебя тут не было, поганая твоя душа! Могилы зорить... — Дарья взвыла. — А ты их тут хоронил? Отец, мать у тебя тут лежат? Ребяты лежат? Не было у тебя, у поганца, отца с матерью. Ты не человек. У какого человека духу хватит?!
На шум из кустов вышел второй мужик. Он заявил, что они санитарная бригада, ведут очистку территории.
Вскоре сбежалась вся деревня. Увидев, что сотворили мужики, их хотели было утопить, но те выкрикнули, что на их стороне председатель сельсовета Воронцов. Мужиков погнали туда. Тот заявил, что так положено, есть специальное постановление.
“...А старухи до поздней ночи ползали по кладбищу, втыкали обратно
кресты, устанавливали тумбочки”.
4
Мало кто помнил, как Богодул появился на Матёре. Сначала он просто заворачивал сюда на своей лодчонке. Был он менялой — из одной прибрежной деревни возил в другую необходимое. А потом остался на Матёре, поселившись в бараке, сооруженном еще колчаковцами в гражданскую войну. Уже много лет он выглядел глубоким стариком, но с годами как-то не менялся. “Был он на ногах, ступал медленно и широко, тяжелой, навалистой поступью, сгибаясь в спине и задирая большую лохматую голову, в которой воробьи вполне могли устраивать гнезда. Из дремучих зарослей на лице выглядывала лийь горбушка мясистого кочковатого носа да мерцали красные, налитые кровью глаза. От снега до снега Богодул шлепал босиком, не разбирая ни камней, ни колючек; ноги его, разлапистые и черные, потерявшие видимость кожи на них, настолько затвердели, что казались окостеневшими, будто на старую кость наросла новая”. Поляк он был или нет, только по-русски он разговаривал мало, это был даже не разговор, а нехитрое объяснение того, что нужно, многажды приправленное все той же “курвой” и ее родственниками. Старухи Богодула любили. Неизвестно, чем он их привораживал. А раз так, ясное дело, не любили его старики, которые говорили про него, что он каторжанин, был сослан в Сибирь за убийство.
Грядущее переселение словно бы не коснулось совсем Богодула — или рассчитывал до того помереть, или так же, как здесь, пристроиться возле старух и на новом месте. Своим корявым языком он заявлял, что живых людей топить не имеют права. После истории на кладбище Богодул пришел к Дарье не к вечеру, как обычно, а с утра, допил свой стакан чаю, поставленный еще вчера. Дарья поставила самовар, заварила чай, разлила по стаканам. И вдруг, словно уловив что-то, замерла. И заговорила: “Седни думаю: а ить они с меня спросют. Спросют: как допустила такое хальство, куды смотрела? А мне и ответ держать нечем. Я ж тут была, на мне лежало доглядывать. И что водой зальет, навроде тоже как я виноватая. И что наособицу лягу. Лучше бы мне не дожить до этого — господи, как бы хорошо было! Не-ет, надо же, на меня пало. На меня. За какие грехи? Все вместе: тятька, мамка, братовья, парень — однуе меня увезут в другую землю. Затопить-то опосле и меня, поди-ко, затопят, раз уж на то пошло, и мои косточки поплывут, ан не вместе. Не догнать будет... Тятька как помирать, а он все в памяти был, все меня такал... он говорит: “Ты, Дарья, много на себя не бери — замаешься, а возьми ты на себя самое напервое: чтоб совесть иметь и от совести не терпеть”. Раньше совесть сильно различали. Если кто норовил без нее, сразу заметно, все друг у дружки на виду жили... Господи, догонь ты этих извергов, накажи их за нас... Мамка до смерти воды боялась. Только щас мамкин страх наверх вышел, что незряшный он был... он когда... щас... — Дарья растерянно запнулась; уронив голос, едва слышно и потерянно закончила: — Он ка-ак: догонит все ж таки мамку вода”. Дарья поднялась и, остановив Богодула, который хотел идти с ней, вышла из избы. Она опустилась без сил на землю на сухом травянистом угоре и осмотрелась окрест. Отсюда, с макушки острова, видно было как на ладони и Ангару, и дальние чужие берега, и свою Матёру... И тихо, покойно лежал остров, тем паче родная, самой судьбой назначенная земля, что имела она четкие границы, сразу за которыми начиналась уже не твердь, а течь. Дорога поворачивает к старому гумну, где в мякине, сквозь которую прорастает зерно, возятся воробьи, а почерневшая солома лежит назьменными пластами — сколько, в самом деле, кругом старого, отслужившего своей век-Как с ним быть? Дерево еще туда-сюда, оно упадет, сгниет и пойдет земле на удобрение. А человек? Годится ли он хоть для этого? Теперь и подкормку для полей везут из города, всю науку берут из книг, песни запоминают по радио. К чему тогда терпеть старость, если ничего, кроме неудобств и мучений, она не дает? К чему искать какую-то особую, вышнюю правду и службу, когда вся правда в том, что все, для чего ты приходил в свет, ты давно сделал, а вся твоя теперешняя служба — досаждать другим. “Так ли это? Так ли?” — со страхом допытывалась Дарья и, не зная ответа, зная, вернее, лишь один ответ, растерянно и подавленно умолкала.