Такое наблюдение не мешало ему видеть разрыв между усилиями революционеров и состоянием общественных нравов: Франция была в основном роялистской, она не хотела ни смерти Людовика ХVI, ни Конвента, ни Директории, ни Бонапарта - она была "ведома меньшинством, активным и вооруженным" [6,р.150]. Революция убедила его в том, что "всякое мнение умирает бессильным, пока не обоснуется в собрании, которое дает ему власть, волю, язык и руки". Но здесь не обходится без стихийной силы и народных страстей. Во взятии Бастилии он обнаружил сплетение двух начал (рационального и иррационального): "дикий гнев сокрушал, а под ним прятался разум, который закладывал среди этих развалин фундамент нового здания". Его поразило, как нация не ошиблась в силе морального величия 14 июля: "Разрушая крепость Государства, народ полагал, что разбивает военное ярмо" - и сам становился солдатом [4,т.1,р.194, 217].
Республика, по его мнению, существенно изменила национальный характер, французы стали патриотами и воинами: "любовь, верность, уважение у республиканца должны проявляться прежде всего к родине". Потому "Марсельезу" он называл республиканской одой, "эпохой" в революции, которая не раз вела французов к победе; она была воплощением "лирики и энтузиазма". Изучая ментальность, он высоко ценил литературные источники; ибо понимал, сколь хорошо нравы народов отражаются в любовных сонетах, философских трудах и даже в "убогих строках" эпитафии "монстра" Марата, которыми тоже нельзя пренебрегать, так как "надо знать дух времени" [3,т.1,р.99,150,132,155]. Нравы, в глазах Шатобриана, не являлись чем-то единым, обязательно национальным. Свидельство тому - Вандея, христианская, католическая, в которой "обитал монархический дух": с первых дней революции вандейцы показали свое отвращение к ее принципам и страдали за короля. Когда в эмиграции ему повстречался тридцатилетний крестьянин из Вандеи, он испытал восхищение к "представителю прежних Жаков" и запечатлел в памяти его облик с характерным природным деревенским выражением: жгучий взгляд, дрожащая губа над сжатыми зубами, змеями вьющиеся волосы и огромные кулаки - "весь во власти нравов", он излучал "наивную верность вассала", у которого простая христианская вера сочеталась с грубой независимостью, с привычкой поступать по-справедливости. "Он говорил как лев, чесался как лев, зевал как лев, поворачивался как лев и тосковал о крови и лесах". На фоне вандейских "гигантов" ему приходила мысль об измельчании французской "расы" [5,т.3,р.312,313;4,т.1,р.453,454].
Монархический дух, хотя и подорванный революцией, все-таки не успел истлеть за те двадцать лет, что страна жила без Бурбонов. Об этом писал Шатобриан, взывая к "магии имени короля" как легитимного суверена: когда в 1814 г. Людовик ХУIII прибыл из изгнания без состояния, без охраны, больной, которого поддерживали, высаживая из экипажа, и когда он "предстал перед гренадерами, которые его никогда в глаза не видели и едва знали его имя, - все пали к его ногам". Тому немало способствовало и поведение королей, которые дали пример "умереть как Бурбоны" [5,т.3,р.129,296].
Сам никогда не сомневавшийся в целесообразности наследственной монархии для Франции и никогда ей не изменивший Шатобриан считал легитимизм принципом подлинного единства нации в противовес революционному республиканскому патриотизму, полагая, что демократическое правление приведет к унификации общества, и заключал: "Безумие иногда толкает народы к единству и заставляет отдельного человека почувствовать целостность рода, но не окажется ли тогда под угрозой все разнообразие личных чувств?" Ущербность республиканского духа ощущалась им через связь древних демократий с рабством ("отцы-варвары были свободны благодаря рабам"), и он не мог представить, "на каких принципах могла быть установлена истинная демократия без рабов" [4,т.3,р.719;3,т.2,р.53]. Он совсем не думал, что свободный индивид может быть продуктом республики, основанной на равенстве. Напротив, его более привлекала Реставрация, с ее конституционностью, "духом человечности, законности и справедливости", чего не создали "двадцать пять лет революционного духа и войн", когда "в наши нравы вошло право силы", готовое стать общим правом. К концу жизни мыслитель уже не настаивал ни на примате политико-правового фактора, ни на приоритете национальных нравов, скорее признавал их взаимодействие, но не только, "все эти вещи - случаи, а не причины событий, которые связаны с порядком Провидения" [4,т.3,р.251].
Это не мешало ему размышлять над особенностями французской нации, которую он принимал как единичность. Французы поражали своим непостоянством. Он не мог, к примеру, понять их изменчивого отношения к Наполеону: почему они то обожали, то забывали его (когда тот был отправлен в изгнание) и вновь падали к его ногам со всем энтузиазмом (во время торжественного возвращения его праха в Париж). Да, Франция умела творить себе кумира: "Эта легкомысленная нация, которая никогда не любила свободу, как по прихоти, но которая постоянно сходила с ума от равенства, эта многоликая нация была фанатичной при Генрихе IV, мятежной при Людовике ХIII, суровой при Республике, революционной при Людовике XVI, воинственной при Бонапарте, конституционной при Реставрации: сегодня она продает свои свободы, так сказать, республиканской монархии, вечно меняя свою природу согласно духу своих вождей". Ее непостоянство возрастало по мере того, как она стала порывать с семейными обычаями и религиозными узами [4,т.3,р.544-545]. Нетерпеливость французов в политических действиях доводила до парадоксов: "в наших революциях мы никогда не считались с духом времени, вот почему нас всегда ошеломляли результаты, противоположные нашим намерениям" [4,т.3,р.730].
Уязвимые свойства своей нации он выявлял через сравнение с заслугами англичан, будучи почитателем их традиций: не находил у них такого раскола в обществе, потому что британская аристократия была цементирующим фактором и (в отличие от французов) смогла укрепить свое влияние в государстве, правда, когда речь шла о патриархальном, доиндустриальном времени. Все это однако не могло поколебать его расположения к своей нации: французы были отважны, храбры, верны в дружбе, близки к грекам своей любезностью, веселостью, тонкостью вкуса, остроумием, любовью к изящным искусствам и удовольствиям "среди вин, женщин и цветов" [3,т.1,р.114,106-107]. В столь патетическом признании достоинств своих соотечественников можно явственно различить чуть ли не весь набор склонностей благородного сословия, к которому принадлежал автор.
Вслед за Паскалем он пришел к убеждению, что в истории порок и добродетель составляют определенную сумму, которая не увеличивается и не уменьшается [8,т.1,р.150]. Как настоящий романтик, который держал нить времени в своих руках, ощущая его движение от прошлого к будущему через настоящее, Шатобриан воспринимал французский менталитет как феномен развивающийся, противоречивый, подчас неуловимый или не поддающийся определению. Сетуя, порою стеная по поводу потерь, которые вызывались разложением нравов в дорогой для него стране, он отмечал новые приобретения: национальный патриотизм, энтузиазм, мужество и готовность служить человеческому освобождению. Несмотря на сомнения , которые порождало современное ему развитие общества, недоверие к прогрессу, он уповал на эстетические и нравственные ценности христианства, католичества, священную власть и саму личность человека, деятельную, глубокочувствительную, разумную. Это питало его оптимизм, жизнелюбие, гуманизм - качества, столь характерные для французов.