Третьяков относился к начатому делу бережно, по-хозяйски. Предприняв дело гигантского, не виданного для сил одного человека размаха и затратив на это миллионное состояние, Третьяков никогда не переплачивал за картины больше того, что считал нужным, и берег деньги не ради них самих, а лишь для того, чтобы иметь средства приобрести для галереи лучшие произведения русской живописи, и в случае необходимости, платить авторам вперед, поддерживая их, давая возможность спокойной творческой работы над картинами.
Павел Михайлович Третьяков избегал в быту роскоши и излишеств для того, чтобы молча и скромно помогать нуждающимся художникам, обеспечивать их вдов и сирот, достраивать и расширять галерею.
Он стал одним из самых передовых людей России с демократическими и патриотическими взглядами, с глубоким знанием и пониманием искусства, с тонким художественным чутьем, развитым до высшей степени. Так, в музыке существует понятие «абсолютный слух». И если есть в живописи «абсолютное зрение» в смысле безупречного художественного вкуса, то им сполна обладал П.М.Третьяков.
П.М.Третьяков начал свою деятельность по собиранию картин русских художников в 1856 году с приобретения картины «Искушение», работы Николая Шильдера и и уже в 1860 г., когда ему было еще 29 лет (!), решил, что подарит свою коллекцию городу, сделает ее народным достоянием. В завещательном письме 1860 г. П.М.Третьяков пишет, что капитал он завещает «на устройство в Москве художественного музеума или общественной картинной галереи», и добавляет, что «желал бы оставить национальную галерею, то есть состоящую из картин русских художников». В письме к вдове художника Нестора Кукольника в 1870 г., Третьяков вновь подтверждает, что его собрание «картин русской школы и портретов русских писателей, композиторов и вообще деятелей по художественной и ученой части» поступит в собственность города Москвы. И наконец, в письме к Стасову в 1895г. Третьяков, повторяя свое желание, «чтобы наше собрание всегда было в Москве и ей принадлежало»,- добавляет: «...а что пользоваться собранием может весь русский народ, это само собой известно!»
Огромная историческая заслуга Третьякова - это его непоколебимая вера в торжество русской национальной школы живописи - вера, возникшая в конце 50-х годов прошлого столетия и пронесенная им через всю жизнь, через все трудности и испытания. Можно с уверенностью сказать, что в наступившем в конце 19 века триумфе русской живописи личная заслуга П.М.Третьякова исключительно велика и неоценима.
В письмах Третьякова сохранились свидетельства этой его горячей веры. Вот одно из них. В письме к художнику Риццони от 18 февраля 1865 года он писал: «В прошедшем письме к Вам, может показаться непонятным мое выражение: «Вот тогда мы поговорили бы с неверующими» - я поясню Вам его: многие положительно не хотят верить в хорошую будущность русского искусства и уверяют, что если иногда какой художник наш напишет недурную вещь, то как-то случайно, и что он же потом увеличит собой ряд бездарностей. Вы знаете, я иного мнения, иначе я не собирал бы коллекцию русских картин, но иногда не мог не согласиться с приводимыми фактами; и вот всякий успех, каждый шаг вперед мне очень дороги, и очень бы был я счастлив, если бы дождался на нашей улице праздника». И примерно через месяц, возвращаясь к той же мысли, Третьяков пишет: «Я как-то невольно верую в свою надежду: наша русская школа не последнею будет - было, действительно, пасмурное время, и довольно долго, но теперь туман проясняется».
Эта вера Третьякова не была слепым предчувствием, она опиралась на вдумчивое наблюдение за развитием русской живописи, на глубокое тонкое понимание формирующихся на демократической основе национальных идеалов.
Так, еще в 1857 году П.М.Третьяков писал художнику-пейзажисту А.Г.Горавскому: «Об моем пейзаже, я Вас покорнейше попрошу оставить его, и вместо него написать мне когда-нибудь новый. Мне не нужно ни богатой природы, ни великолепной композиции, ни эффектного освещения, никаких чудес». Вместо этого Третьяков просил изображать простую природу, пусть даже самую невзрачную, «да чтобы в ней правда была, поэзия, а поэзия во всем может быть, это дело художника».
В этой записке выражен тот самый эстетический принцип формирования галереи, возникший в результате продумывания путей развития русской национальной живописи, угадывания ее прогрессивных тенденций задолго до возникновения саврасовской картины «Грачи прилетели», пейзажей Васильева, Левитана, Серого, Остроухова и Нестерова - художников, сумевших в правдивом изображении природы России передать присущие ей поэзию и очарование.
Интересные высказывания П.М.Третьякова можно встретить и в переписке с Верещагиным по поводу изображения современной им русско-турецкой войны 1877-1878 годов за независимость Болгарии от Турции, войны, в которой Россия выступила на стороне Болгарии. Узнав от Стасова, что Верещагин собирается ехать на фронт, чтобы писать серию картин об этой войне, П.М.Третьяков пишет Стасову: «Только может быть в далеком будущем будет оценена жертва, принесенная русским народом». Третьяков предлагает Верещагину уплатить вперед большую сумму за его работу: «Как ни странно приобретать коллекцию, не зная содержание ее, но Верещагин такой художник, что в этом случае на него можно положиться, тем более, что помещая в частные руки, он не будет связан выбором сюжетов и наверное, будет проникнут духом принесенной народной жертвы и блестящих подвигов русских солдат и некоторых отдельных личностей, благодаря которым дело наше выгорело, несмотря на неумелость руководителей и глупость и подлость многих личностей». И, переходя к картине Верещагина «Пленные», Павел Михайлович пишет, что она «одна сама по себе не представляет страницы из болгарской войны, подобные сцены могут быть и в Афганистане, да и во многих местах; я на нее смотрю как на преддверие в коллекцию».
Это письмо вызвало восторг Стасова, который писал, что в деле русского искусства он его считает историческим.
Иного мнения был Верещагин: «Что касается Вашего письма к В.В.Стасову по поводу виденной Вами моей картины, то очевидно, что мы с Вами расходимся немного в оценке моих работ и очень много в их направлении. Передо мной, как перед художником, Война, и я Ее бью, сколько у меня есть сил; сильны ли, действительны ли мои удары - это вопрос, вопрос моего таланта, но я бью с размаха и без пощады. Вас же, очевидно, занимает не столько вообще мировая идея войны, сколько ее частность, например в данном случае «жертвы русского народа», блестящие подвиги русских солдат и некоторых отдельных личностей, поэтому и картина моя, Вами виденная, кажется Вам достойной быть только «преддверием будущей коллекции». Я же эту картину считаю одною из самых существенных из всех мною сделанных и имеющих быть сделанными. Признаюсь, я немного удивляюсь, как Вы, Павел Михайлович, как мне казалось, понявший мои туркестанские работы, могли рассчитывать найти во мне и то миросозерцание и ту податливость, которые очевидно, Вам так дороги...»
П.М.Третьяков отвечает на это: «И Вы и я не за войну, а против нее. Война есть насилие и самое грубое, кто же за насилие? Но эта война исключительная, не с завоевательной целью, а с освободительной, созданная самыми образованными нациями, имевшими полнейшую возможность устранить ее и не сделавших это из эгоизма, из торгашества. Изображение не блестящих подвигов, в парадном смысле, имел я в виду, а жертв, принесенных и сопряженных со всеми ужасами войны. А это ли не бич войны?»
Высказанный П.М.Третьяковым взгляд на войну, требующий учитывать ее цель, замечательно опровергает пацифистский оттенок приведенных слов Верещагина, а противопоставление блестящих подвигов русских солдат под Плевной «глупости и подлости» руководителей царской России, показывает демократический характер убеждений Третьякова и выявляет все величие его патриотизма, в противоположность самодержавному национализму правящей верхушки.
Третьяков часто выступал не только как собиратель уже написанных картин и не только как приобретатель готовой художественной продукции, но и как организатор, являвшийся в определенной мере соучастником замысла художников. Третьяков был всегда в курсе дела, над чем работает и что замыслил тот или иной художник. Его переписка с Репиным, Крамским, Перовым, Ге, Верещагиным и другими, полна конкретных замечаний и советов, показывающих, насколько тонко и профессионально понимал Третьяков живопись и как с его мнением считались крупнейшие и талантливейшие русские художники.
Из воспоминаний М.В.Нестерова: “Во время моего несчастного искания “живописи” мои приятели не раз говорили, что ко мне собирается заехать посмотреть картину П.М.Третьяков, и я боялся, что он заедет посмотреть картину, когда вместо головы “Пустынника” он увидит стертое дочиста место. Однако этого не случилось. Павел Михайлович приехал неожиданно, но тогда, когда картина была снова в порядке и я ожил... Я хнал, что Павел Михайлович - не любитель разговаривать. Он прямо приступает к делу, т.е. к осмотру картины. он попросил позволения посмотреть “Пустынника”. Смотрел долго, стоя, сидя, опять стоя. Делал односложные вопросы, такие же замечания, всегда кстати, умно, со знанием дела. Просидел около часа. Сообщил, что был у того-то и у того-то. Сказал, что хороши вещи у Левитана. Затем он неожиданно, вставая, спросил, могу ли я уступить вещь для галереи? О! Боже мой! Могу ли я сутупить? Заветной мечтой каждого молодого художника было попасть в галерею, а тем более моей! Ведь отец мне давно объявил, полушутя, полусерьезно, что медали и звание, которое я получил, его не убедят в том, что я “готовый художник”, так, как покупка картины в галерею. А тут - могу ли я сутупить? Однако я степенно ответил, что “могу”. Следующий вопрос - самый трудный для ответа: “Что Вы за нее хотите:” - Что хочу? Ничего не хочу, кроме того, чтобы она была в галерее, рядом с Перовым, Крамским, Репиным, Суриковым, Васнецовым. Вот чего я страстно хочу... И все же, надо сказать не это, а что-то другое, серьезное... и я решился... сказал и сам себе не поверил... Что я наделал? Счастье было так близко, так возможно, а я безумный, назначил пятьсот рублей! Павел Михайлович не возмутился, а прехладнокровно выслушав мое решение, сказал: “Я оставляю картину за собой”. И стал прощаться, оделся, уехал, а я остался в каком-то полубреду...”