Смекни!
smekni.com

Русская литература первой трети XIX века (стр. 5 из 5)

Явлением сгущенной афористичности мысли предстает разверну­тая эпитафия „На смерть Гете" (1832), где собраны воедино примеры многообразных сфер приложения универсальной мысли поэта-учено­го, где Баратынский идет на перекличку с пушкинским „Пророком" („...И говор древесных листов понимал, // И чувствовал трав прозябанье...") и где он хочет, утвердив великое дело „вполне отдышавшего" и тем себя исчерпавшего („все дольное долу отдавшего") натуралиста, найти прибежище даже ему: „К предвечному легкой душой возлетит, //Ив небе земное его не смутит" (157). Так укрепляется сомнение в правоте разума как рассудка.

Плавность эволюции поэтического миропонимания Баратынского оттеняется и тем обстоятельством, что последний сборник 1842 г., включающий наиболее философски направленные вещи, назван „Су­мерки" - не без вызова в адрес критики. И все же, демонстрируя по­стоянство основ умонастроения и устойчивость товарищеских пред­почтений (сборник посвящен Вяземскому), лучшие стихи в нем отмечены желанием поворота к более светлому восприятию мира со всем его несовершенством и скорбями.

Поэт сразу изнурил себя неотвязной „мыслью": „Все мысль да мысль! Художник бедный слова!"; и все же — „...Пред тобой, как пред нагим мечом, // Мысль, острый луч! бледнеет жизнь зем­ная" (187). И то, что в сравнительно раннем стихотворении „Безна­дежность" (1823) было красивой литературной позой: Отныне с рубежа на поприще гляжу — И скромно кланяюсь прохожим,— то у человека по тем временам пожилого, действительно усталого, незадолго до внезапного конца сменяется неким подобием веры. Обыгран миф о трудной уязвимости (но все же уязвимости!) Ахилла, наделенного „дикой силы полнотой". Современный же „сын купели новых дней" - „боец духовный", наоборот, весь открыт „страданью", но зато

И одной пятой своею

Невредим ты, если ею

На живую веру стал! („Ахилл", 1841)

Неверно было бы отождествлять эту „живую веру" с обращением к церковным догматам, хотя Баратынский и не был атеистом.

Замечательно стихотворение трудно определимого жанра (тут и гимн, и традиционная „баратынская" элегия) „На посев леса" -одно из последних лирических произведений (1843?). Поэт произво­дит смотр своих привычных, ставших обычными мотивов — или хотя бы самого привычно „унылого", „разочарованного" тона. Стихотво­рение выдержано в строе тяжелой архаики:

Уж та зима главу мою сребрит,

Что греет сев для будущего мира,

На праг земли не перешел пиит, —

К ее сынам еще взывает лира.

Никакой легкой пластики, так легко ему всегда дающейся. Он смотрит на столь доступную ему элегическую гладкость как бы с высо­ты некоей большей величавости, зрелой мудрости, приближающей смертного, изведавшего когда-то „безумие забав" и ныне стоящего на „праге" „вечного дня", к вечной правоте „господа" и сотворенной им природы.

В мире лирического переживания, как он запечатлелся в этом стихотворении, поэт отворачивается от неблагодарных „людских сердец" и — через противопоставление образа „пустоцветного коло­са" непонимающих его и безответных ему „новых племен" (в смысле: поколений) „другому", „плодоносному" „хрящу" — бросает семена „всех чувств благих" в многообещающее и благодарное лоно приро­ды. Как будто тематическая хотя бы перекличка с ранним пушкинским „Сеятелем" („Свободы сеятель пустынный...", 1823). Но историчес­кая и идеологическая ситуация иная. А, кроме того, если у Пушкина образность, связанная с „сеянием", судьбой людских „пасущихся" „стад" и прочее суть отвлеченные метафоры, восходящие к евангель­ской притче (Лука, гл. 8, 5), то Баратынский в усложненно-иносказательной форме лирически размышляет о вполне конкретном пред­приятии — о посадке рощи в своем имении Мураново.

Преждевре­менная смерть оставила заверение поэта в том, что он намерен совсем забросить „лиру", н« подтвержденным и не опровергнутым. Но важ­но, что поэт в конце пути попытался запечатлеть не условно-красивую „грусть" и разочарование, а конкретное удовольствие от дела объ­ективно хорошего,-„благого".

Из великих лириков прошлого века Баратынский был мастером в широком и почетном смысле этого часто употребляемого в литера­туроведении слова. Все искали совершенства, Пушкин тоже, а „певец финляндки" его нашел. По сравнению с пушкинской лирикой обогащение состояло в том, что круто возросшая роль условности содержания' как бы возвращала лирику в лоно собственно изящной словесности, „поэзии" в старом смысле слова, причем поэзии высшей пробы. Что касается лучших поздних стихов (особенно „Последнего поэта", 1835, или „Осени", 1836—1837), то они нередко являют собою подбор счастливо отчеканенных формул недовольства нравственного порядка, а также и оппозиции излишнему практицизму, делячеству эпохи, формул, смысл которых волнует культурную общественность и полтора столетия спустя.

Здесь коренится и очевидная связь Баратынского с Пушкиным, и своеобразие реализма лирики Баратынского. Если про Пушкина можно сказать, что в своей реалистической лирике он воссоздавал духовную жизнь, шире — мир своих разнообразных переживаний, ощущений, мыслей, то реализм лучших элегий талантливейшего представителя „Плеяды", как это ни парадоксально звучит, связан был с постоянным стремлением отойти от пушкинского самораскры­тия личности.

Типические формулы, часто доводимые до остроты афоризмов и запечатлевающие некоторые общие состояния души, — основа „баратынской" ветви в становлении реализма русской лирики. Взаи­мосвязанные понятия теории литературы „типическое — индивиду­альное" здесь могут быть разделены. Реалистическое — тут значит типическое, которым устанавливается непосредственный контакт с опытом воспринимающего, помимо привычной романтической исклю­чительности, такое утверждение, во многих иных случаях могущее быть нарушением основ художественного отражения, в случае с Ба­ратынским оказывается верным. У его музы — „лица необщее выра­жение" (142); а лицо же, как определяющая черта его, почти предельная общность воссоздаваемого переживания. Необщее в вы­ражении крайней общности — такова сокращенная формула поэтики Баратынского.